На золотом крыльце сидели
Шрифт:
Вот и был весь наш свадебный обряд.
Потом летом на каникулах несколько коротких дней. Я из Томска, он из Владивостока. В доме его Няньки была комнатка с отдельным входом, и эту комнатку, конечно же, приезжая, занимал он. Мне было так надежно около него — как у пристани. Нигде я не засыпала так безмятежно. Не успев хоть бы что-нибудь набросить на себя. Жаркое лето. Мы еще никому не сознались. Наш брак был только между нами.
А однажды едем на мотоцикле, он за рулем — чуть обернулся (ветер сдувал набок волосы, заголяя лоб):
— Сказать или нет? — колебался.
— Ну! — потребовала я.
— В моей комнате холодильник.
Гудит наш мотор,
Он тоже криком, через шум мотора и ветра:
— Я только сегодня узнал: Нянька утром корову подоит в шесть часов — и заносит молоко в холодильник...
Прижалась к его спине — ох, стыд-то! Ох...
— Ничего, — сказала тихо, трусливо. — Мы уже большие.
И до сих пор тот же страх и тот же стыд: застукают. И даже то, что большие, совсем уже большие, не спасает.
Что-то вроде неписаного закона: не должно быть на морском корабле семейственности. И чтоб жена капитана была судовым врачом — нельзя.
Поэтому я не жена капитана.
Рыжая — это мое тайное имя. Оно и до сих пор мое.
Хмарь, море срослось с тучами неба, и проплывающий невдалеке корабль едва виден сквозь пепельную вуаль.
Если смотреть туда, где взгляд один на один с морем, начинаешь представлять, как выглядел мир, когда небо и земля еще не разделились, и «дух носился над водами».
Ты помнишь те сиротские дни, когда катерок, такой низенький против волн, проваливаясь между ними, храбро выныривал и шел вперед, с окатыми боками, мыльница, и ты в нем, и всюду кругом только ртуть океана, ртутное солнце и ртутное небо. И катерок все топорщился, стойко задирал нос из волн, твой катер по имени «Ягуар», а у меня тогда была маленькая дочка. Накануне ты приезжал, и мы все трое ходили за грибами. Ты затерялся где-то в березовых колках, и мы с нею ждали тебя. «Давай сядем», я подстелила ей свою куртку, мы уселись, уставшие, рядом, и время от времени я подавала голос, чтобы ты вышел на нас. «Галактио-он!» Ты показался наконец, мы следили, как ты идешь к нам через поле из ближнего колка И улыбаешься. Мы смотрели с ней, и твой вид был нашим счастьем. После твоего отъезда мы продолжали с нею ходить по грибы. И вот мы набродились вдосталь, устали, сели. Сидим. Она и говорит мне: «Ну, зови!» Я с сомнением на нее поглядела: она что, серьезно? Но подчинилась и стала звать: «Галактион! Галактион!» И ждать, вытянув шею, не покажешься ли ты и вправду из леса на зов. И снова: «Галактион!» Она со страхом замерла и следила за свершением жизни: сбудется воля или нет? Но потом, видимо, побоялась, что не сбудется. Или за меня испугалась, ей стало жаль меня, так доверчиво обманувшуюся. Тихо она попросила: «Не надо...»
Так мы любили тебя.
И ты на катерке своем... Это сейчас тебя легко любить — никакого усилия. Ни труда, ни печали, ни жалости в теперешней любви, одна гордость: ты капитан. А тогда ты был просто ТЫ, без капитанства, без золота и блеска, одним собою должен был поддерживать тепло и огонь.
Когда ты теперь собираешь команду, я из своего уголка тайно удивляюсь: ты — мой! Это как в хороводе: пляшут все, но ты видишь только одного, и он — тебя, вы скрыты общим танцем, и у всех на виду сохраняется ваша тайна, и сладкий мед растекается по крови. Как тогда на бережку, на песке, среди нашей компании, и твой взгляд из-под сомбреро — и мы с тобой уже знали про нас.
На морском парапете, когда вернемся в свой порт и будем вечером гулять вдвоем, мы проверим, что проделало время за наше отсутствие. Стальные петли арматуры в бетоне
Надо добывать новую руду, лить новое железо взамен старому,съеденному морем.
В детстве казалось: у мира неизменное лицо, и старательно заучивались его черты, имена спортсменов и артистов — на пожизненную память, как теорема Пифагора. Потом оказалось: время съедает имена и лица, как ржа железо.
Событийный ряд жизни тратится, тает в текущем дне, и через два — три года уже трудно вспомнить, где был, что делал. Уцелевают лишь какие-то мгновенные островки, не имевшие для событий никакой пользы, — они-то впоследствии и составляют твое прошлое. То, в чем ты п о м н и ш ь с е б я. Как на экране в кино движение получается поочередным показом замерших кадров, так фильм о моей жизни — что он такое? Мотоциклетное колесо, крутясь, зависло над обрывом, синий взгляд из-под сомбреро в томящей июльской жаре, клубы холода по полу, грибы в траве и ожидающее лицо маленькой дочки, запах ее одеяла, бревна в бурьяне, клюква с сахаром, ртутное море болтает маленький катерок, трепещут на ветру приветственные флаги, буксиры подтыкают наш большой корабль к причалу, шапки соленого льда на камнях, прозрачная щетинка леса на хребте сопок, оплывшие пеньки железа. Это и окажется — моя жизнь.
С корабля я уволилась, стала работать в «Скорой помощи». И тут только оказалось, что вся команда про нас все давно знала... Да и могло ли быть иначе? И все берегли нашу тайну от нас пуще, чем мы сами.
В «Скорой помощи» у нас тоже знают уже, что я жду из рейсов некоего капитана, который скрашивает мое одиночество во время своих коротких пребываний на берегу. Нас уже видели на улице вместе.
И все идет великолепно, светится алая ягода, пропитавшая сахар розовым соком; седая щетина по утрам на постаревшей щеке моего возлюбленного мальчика-мотоциклиста, музыка прощального марша славянки и отошедший напев: «Как провожают пароходы — совсем не так, как поезда...»
Как стая рыбок
Вот и все. Оказалось, так просто!.. Она только и сказала, что убирайся отсюда, что все, я больше не могу, я с тобой что-нибудь сделаю, — тряся головой и больно морщась, чтоб скорее, — и все, и возразить было нечего — да и чем возразишь отвращению? Оно ведь не укор, не обида, которую быстренько раз-раз, повинился, загладил — и лучше прежнего стало. Отвращение — это неопровержимо. Это как лом, против которого нет приема.
И главное, почему убедительно: сам иногда чувствуешь похоже...
Ну и все, собрал вещи — без лишних движений и звуков, чтобы не чиркнуть по ее ярости, не поджечь.
Дождь моросил, на остановке стояли люди, на лицах затвердело молчание. Вот так в дождь молчат коровы в стаде, смирясь с судьбой, и люди тоже, когда укрыться все равно негде — и только сократить себя, сжаться кочкой, чтоб меньше досталось тоски и сырости.
Он пристроился к толпе и растворился. Ему казалось: по чемодану все поймут, что он изгнан. Но никто не обратил на него внимания, каждый замер, как в анабиозе, вжавши плечи и пригасив сознание. Он тоже скоро забыл о людях — отгородился. Он нуждался сейчас в укромном месте: залечь и осваивать происшедшее, чтобы, привыкнув к нему, сделать своей незаметной принадлежностью; как животное лежит и терпит, пока пища в желудке сварится и станет его собственным телом.