Набег
Шрифт:
Прошло уже достаточно много времени, и пора бы тюремщикам принести еду. Но воздух тюрьмы молчал: ни шагов, ни разговоров, ни стонов тех, кто должен томиться вместе со мной. Я подошел к решетке и постучал по ней цепью. Тишина. Тогда громче. Снова тихо.
— Эй, есть кто живой? Я хочу есть.
Послышались наконец шаги. Запрыгал отсвет факела из глубины коридора. Затем напротив решетки возникла сгорбленная фигура.
— Чего орешь! У тебя есть солома — неплохая жратва. И крысы. Поймаешь, будешь сыт, а нет — не суди старого Цезона.
Лицо говорившего было покрыто клочками шерсти, напоминавшей скорее доисторический болотный мох, чем бороду. Кожа изрыта следами оспенной
— Почему мне не дают еды? Я особенный узник, и ты, старик, несешь ответственность за мое здоровье.
— Да неужели? — Он ощерился и обнажил черные, абсолютно сгнившие зубы. — А я думал, что быстроногий гладиатор порадует мой единственный глаз погоней за крысами. Вот шлюху твою я пущу — особое распоряжение префекта, понимаешь. Она на меня может пожаловаться, а ты нет. Кхе-х! — Он шумно набрал слюну и выхаркнул прямо в меня.
— Какой прок тебе морить меня голодом: ты ведь не понесешь эту еду домой?
— А почему бы и нет? Порадую жену и детей. Сегодня ячменная каша, слегка подтухшая, но ничего, мы люди бедные — все съедим.
— А случаем, поперек горла не встанет кашка-то?
— Не-а, не встанет. А там, глядишь, и еще богатство подвалит.
— За что богатство-то? Неужели за то, что меня голодом морил?
— Да, вот один человек привет тебе просил передать таким образом.
— Кто же это?
— Иегудиил, ростовщик из иудейского квартала. Чем-то насолил ты ему. Ну, это дело ваше. Мне-то он хорошо заплатил и еще обещал подкинуть к празднику.
— Ах, вон в чем дело!
— Кхе-х… Тьфу! Стой не уворачивайся, козел тебя забодай. Вот такие новости, папаша. Он мне велел передать, что у тебя есть еще двадцать четыре дня до наступления сатурналий. Говорит, что если ты захочешь с ним встретиться и поговорить по поводу какого-то там завещания, то он поспешит откликнуться. Кхе-х! Стой, а не то горячий прут принесу, а потом скажу, что беспорядки наводил.
— Много ли он тебе обещал?
— А тебе какая разница?
— Знаешь, на какую сумму он метит?
— Скажи, послушаю.
— Пятьдесят тысяч сестерциев.
— Врать будешь на том свете своим недоразвитым богам. Кхе-х!.. Шлюху твою пущу по прошествии четырех суток — таковы правила. Ты к тому времени вряд ли на что годен будешь: отощаешь, захиреешь, и шнурок твой будет болтаться бесполезным отростком. Вот тогда делайте что хотите. Полижетесь немного, и то ладно. Кхе-х!.. Я даже подсматривать не буду, в том торжественно клянусь. Счастливо оставаться. Прошу меня не беспокоить четыре дня и четыре ночи. Шуметь будешь — свет погашу. Понял меня?! Вода возле нужника, но пользуй экономно: другой не будет.
— Понял. Куда уж понятней.
После того как мой тюремщик ушел, гремя подошвами деревянных колодок и унося горящий факел — единственное напоминание о мире людей, я рухнул лицом в старую, пропахшую смертью солому. Понятно, чего добивается Иегудиил: если я не перепишу завещание, то меня ждет позорная смерть на арене, ведь обессиленный от долгого голодания, я не смогу двигаться, а значит, у меня не будет шансов. Публика просто начнет высмеивать меня, и ни о каком помиловании уж точно не может быть речи. Мало того, я выйду на арену, ведомый под руки служителями сполинария, похожий на скелет. Меня просто прислонят к столбу и спокойно дадут разорвать хищникам. Это будет позор. Ведь если бы они хотели сохранить мне жизнь, то не отправили бы на арену. Значит, я нужен мертвым, причем как цезарю, так и Иегудиилу. Префекту скажут: он-де отказывался от еды, предпочитая голодную смерть арене. На что тот пожмет плечами и отправит
Я встал и приготовился разбить себе голову о стену, как это очень часто делали германцы, попавшие в плен. И вдруг откуда-то из темноты послышался очень тонкий и легкий звук: мелодия лилась рассыпчатым серебряным перебором. Это пело веретено великой данапрской богини. Оно пело в моем сердце, потому что сердце вспомнило, как светят звезды сквозь стеклянный череп Отца над тихими, покрытыми темно-синим лесом холмами. Что это: начало бреда? Или душа наконец готовится расстаться с плотью? Неожиданно я почувствовал смертельную усталость во всем теле; ноги сами подкосились, и я рухнул на тюремную солому, еще в падении проваливаясь в сон.
Я просыпался, вставал, шел, чтобы зачерпнуть в ладони воды и попить, потом снова падал на солому и снова вставал, гремя тяжелой цепью. Сработали какие-то защитные механизмы моего тела, которое просто отказывалось пробуждаться. Не знаю, с чем это связано: может, с молитвой, а может, просто был откат после полученного потрясения. Или с чем-то еще, человеческому роду неведомым. Но факт остается фактом: четверо суток я, за исключением коротких перерывов, проспал точно сурок. И даже окончательно продрал глаза тогда лишь, когда загремели в замке ключи Цезона. В ореоле факельного света стояла Алорк — прямая, стройная и безумно красивая.
— Иди к своему козлу вонючему, вообразившему себя пушистой лесной белочкой. Скажи спасибо, что хоть это тряпье на тебе оставил. Велено было хорошо досматривать: каждую складочку, каждый, хе-хе, бугорок. А то вдруг ты что-нибудь красавцу своему притащишь. А не велено: ни еды, ни питья, ни одежды. А знаешь почему? Чтобы ему, красавцу, не дать отравиться: яд-то, он даже в одежде бывает, а казнить нужно по-человечески или для арены опять же сохранить. Ну, иди уже. Я, как обещал, даже подсматривать не буду, чем вы там займетесь. Да и заняться вам особо нечем, разве что полизать друг друга по-кошачьи — помоетесь заодно.
Тюремщик, подтолкнув Алорк, быстро закрыл за ней решетку и, воткнув факел в факельницу, удалился прочь.
— Алорк!
— Ивор! Как ты, родной?! — Она заплакала, уткнувшись в мое плечо.
— Алорк, о как я хочу жить!
— Ты будешь, будешь обязательно, ради меня и ради него.
— Кого?
— У тебя сын, Ивор. Мальчик, понимаешь.
— Алорк! Но так не бывает. О, Великая Мать!
— Бывает. Вот видишь, бывает. Теперь ты отец, и тебе надо жить для того, чтобы заботиться о нас.