Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
Легко заметить, что приведённая выше максима Набокова в основе своей имеет ту же модель, что и житейский опыт, отражённый в русской народной традиции. В самом деле, о чём судят-рядят – даже и сейчас, в наше время – пенсионеры на лавочках? Возраст мемуарный, вот и вспоминают свою жизнь, сравнивают с другими. Ну, да (вздох)! Люди все разные, у каждого своя судьба, от судьбы не уйдёшь… В этой профанной триаде и впрямь – такая, знаете ли, сермяжная правда – ни добавить, ни убавить. Посидим и дальше на лавочке. Порассуждаем. Из чего она складывается – человеческая жизнь? Ну, во-первых, гены. Наследственность существует, потому что, а куда же ей деться, – как любил говаривать, незабвенный, на нашей кафедре этнографии МГУ, профессор антропологии М.Ф. Нестурх. Дальше – среда, воспитание. Место, время, обстоятельства… И, если верить китайской пословице, не дай Бог родиться в эпоху перемен (Набокова таки угораздило – да ещё каких перемен!). Бог? – а как же –
Бог, однако, как известно, – в деталях. Бог Набокова – тем более: «…индивидуальная тайна пребывает и не перестаёт дразнить мемуариста. Ни в среде, ни в наследственности не могу нащупать тайный прибор, оттиснувший в начале моей жизни тот неповторимый водяной знак, который сам различаю, только подняв её на свет искусства».111
Сказанное, разумеется, не следует понимать таким образом, что Набоков отрицал значение среды и наследственности в своей жизни: в приведённой формулировке его интересует именно таинство зарождения «водяного знака», то есть данного ему от природы художественного таланта, благодаря которому и «нарисовалась» впоследствии его судьба. Откуда же берётся этот врождённый «оттиск», какой «прибор» его формирует – и в самом деле «пребывает» индивидуальной тайной.
Всё так. И всё же это двойное, напористое «ни-ни-», предваряющее заглавную в системе ценностей Набокова декларацию о неповторимой индивидуальности человеческой личности несёт в себе заряд всегдашнего его упрямого отстаивания своей независимости от кого бы то ни было и чего бы то ни было, его совершеннейшей неподверженности чьим бы то ни было влияниям – даже и вопреки очевидным фактам. Причём этот превентивный выпад, будучи заранее и демонстративно заявленным (и словно бы этим заявлением уже и удовлетворившись), далее оказывается – в поразительном и чем-то даже трогательном противоречии и с содержанием, и с интонацией всего, что им же, Набоковым, запечатлено в воспоминаниях о его «исключительно удачном», «счастливейшем» детстве и благотворном на него влиянии и среды, и наследственности.
«Был я трудный, своенравный, до прекрасной крайности избалованный ребёнок», – признает Набоков.122 Ещё тогда, в его детстве, было видно, что обычная трёхчленная модель представлений о судьбе применительно к нему очень резко деформируется, принимая в высшей степени специфические очертания по всем трём пунктам. Зачин – «все люди разные». Однако далеко не все, а точнее – мало кто, мог бы сказать о себе, как Набоков, что ему свойственна «могучая сосредоточенность на собственной личности».133 Второй пункт – «у каждого своя судьба» – у Набокова вытекает из первого как «этот акт неутомимой и несгибаемой художнической воли»144, и, наконец, как следствие первых двух – «от судьбы не уйдёшь» – в данном случае выглядит нелепо, поскольку «уходить» Набоков и не собирался, а, напротив, успешно её – судьбу – преследовал. Как написал он Вере в самом начале их знакомства: «Есть два рода “будь что будет”. Безвольное и волевое. Прости мне – но я живу вторым».151 Короче, Набоков осознавал себя как личность исключительную, исключительность эту усиленно культивировал, тщательно оберегая от любых, даже кажущихся посягательств её преуменьшить, и шёл к намеченной цели – реализации своего творческого «я», преодолевая все препятствия. Отсюда и эти первые, но далеко не последние из замеченных за ним «ни-ни-»: психологическая самозащита, направленная на ограждение своей неповторимой «самости».
Так или иначе, но, несмотря на дразнящую его как мемуариста собственную индивидуальную тайну, Набоков уверенно заявляет, что свою автобиографию он спланировал «в точном соответствии с созданным неведомыми нам игроками (курсив мой – Э.Г.) планом его жизни» и заверяет читателя, что ему удалось «ни в чём не уклониться от этого плана».162 При этом выясняется, что об этих неведомых игроках кое-что важное все-таки ведомо. Во-первых, они свободны от плена человеческих категорий времени: всеведущие, они сразу и целиком включают в проект то, что в человеческом понимании определяется как прошлое, настоящее и будущее. И, во-вторых, они не берут на себя никаких этических обязательств по отношению к объекту запланированной судьбы. «Отсутствие у архитекторов судьбы этической ответственности, – отмечает Бойд, – ключевая гипотеза в исследовании Набоковым возможности планирования человеческой жизни извне. Естественно, Набоков никогда не отрицал этической ответственности ни в поведении человека, ни в творчестве художника. Но он полагал, что, если “архитекторы судьбы” существуют, то их обязанности по отношению к компонуемым ими человеческим судьбам аналогичны обязанностям писателя по отношению к создаваемым им персонажам (т.е. никаких таких обязанностей нет и
Как же человек, будучи заключённым в «тюрьму настоящего» (понятие, заимствованное Набоковым у французского философа А. Бергсона), может постичь замыслы своих всеведущих создателей? Ответ – только с помощью «ретроспективной проницательности и напряжения творческой воли», отмечая в своём прошлом повторяющиеся, как на рисунке ковра, элементы тематических узоров.184 Они и есть показатели работы судьбы. Представленная картина в целом выглядит как будто бы последовательной, во всяком случае, с распределёнными уже ролями поту- и посюстороннего – первое, очевидно, приоритетно: «Набоков имеет в виду узоры человеческой жизни, которые … являют в его глазах одно из главных свидетельств существования потусторонности».195
Тем не менее, нельзя не заметить напряжённости, диссонансов, соперничества и даже явных конфликтов между носителями поту- и посюсторонних начал. Это отнюдь не однозначное соподчинение – порой ситуация выглядит, скорее, как вынужденное и даже выстраданное сотрудничество, подчас подпираемое рвущимся оспорить субординацию протестным потенциалом ведомой, человеческой стороны. Похоже, что стоит свериться ещё раз с исходным определением Набокова, согласно которому у каждого человека есть «свой определённый неповторимый узор жизни, в котором печали и страсти конкретного человека подчиняются законам его индивидуальности»201 (курсив мой – Э.Г.). Ниже, на той же странице, Бойд нашёл уместным упомянуть, что «Набоков придумывает характеры, наделённые удивительной внутренней свободой и в то же время одержимые навязчивой идеей».
А где же здесь «неведомые нам игроки», монопольные устроители судеб? В окрестностях, во всяком случае приведённой цитаты, их не видно. Как же так, самоволкой, без высшей инстанции обошлось? Бунт на корабле? Похоже на то, и это ещё не предел. Здесь, при желании, можно хотя бы предположить, что законы индивидуальности само собой, по умолчанию, предусмотрены командой иномирных архитекторов, и конкретный человек получает их готовыми, с инструкцией – соблюдать. Но ведь и напрямую входил Набоков в клинч с идеей божественного присутствия:
…остаюсь я безбожником с вольной душой
в этом мире, кишащем богами.212
Богоборческими сквозняками продувает вселенную Набокова. Скрепил он себя признанием превосходящих человеческие возможности сил, но даётся оно ему трудно – доза смирения отпущена ему явно недостаточная. Зато всего остального – в избытке: индивидуализма, независимости, уверенности в себе и неустанного стремления искать (или самому наводить) в любой «чаще» свой композиционный порядок. В специально посвящённой этому вопросу статье С. Блэкуэлл отмечает, что в работе с издателями «больше всего его волновали не деньги, а именно контроль (в тексте выделено курсивом – Э.Г.). Стремление держать под контролем собственный образ, тексты, личную жизнь, научную репутацию – вот что поражает нас, когда мы рассматриваем методы, к которым он прибегал, участвуя в выпуске и продаже своих книг».223
Оптимальный же контроль достигался над персонажами собственных произведений, которым Набоков переадресовал своё подданство высшей потусторонней инстанции, сам вознесясь на её место под титулом «антропоморфного божества». Даже самые дорогие и близкие по духу герои Набокова определяются им как «рабы на галерах».231
«Мы видим, как автор, Набоков, узурпирует роль всеведущего Провидения», – отмечает Бойд.242 Впрочем, к любимчикам узурпатор настроен вполне либерально, позволяя обращаться к себе в вольных переложениях адреса, иногда на грани почти интимной фривольности: «Хочется благодарить, а благодарить некого», – посылает ему привет Фёдор в «Даре», с радостью принимая дарованную ему жизнь «от Неизвестного»; или – оттенка допустимой небрежности, предполагающей сочувственное понимание покровительствующей стороны, заявление Шейда в «Бледном огне»: «Не важно было, кто они», что, как отметил Бойд, вторит самому Набокову в его воспоминаниях: «to whom it may concern».253 Или, наконец, в нормативный, универсально известный адрес подставляется другая буква, и не кем-нибудь, а философом-психологом Ван Вином в «Аде»: вместо Бог – Лог (Ложе мой, Ложе милостивый), что, по мнению В. Десятова, «…не столько смысловые альтернативы, сколько синонимы (Бог как Логос – Слово).264 Это не совсем так. Вернее, зная отношение Набокова к тому, что он называл «христианизмом», да и в целом – принципиальное его неприятие всех нормативных религий, совсем не так. Иначе, с его чувствительностью и педантизмом в отношении точности смысловых значений, букву в столь значимом слове он менять бы не стал.