Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
Как бы то ни было, но при всех радостях комбинаторики в играх со своими персонажами, поводырь Набоков всегда при поводке, то ослабляя его для свободы манёвра, то подтягивая ближе к отметке неумолимого рока. И как же это далеко от скромно опущенного, но самодовольного взгляда иного представителя писательской братии, полагающего лестными комплименты о столь совершенной жизненности сочинённых им действующих лиц (ну совсем как живые!), что они уже и не нуждаются в направляющей воле автора, а, напротив, сами могут повести его за собой логикой своей психологической достоверности (верной дорогой идёте, товарищи!). В подобной роли – снявшего с себя ответственность за поведение и судьбу своих персонажей – Набоков непредставим, представимо лишь его возмущение самой
С другой стороны, модель «профанной», житейской триады (присутствующая – куда же денешься – и в ядре изысканных философских поисков Набокова) с её покорно пессимистическим, обречённым «от судьбы не уйдёшь», тоже претит Набокову – так же, как неумолимый рок греческой трагедии: он называл этот, по его мнению, дефект жанра «трагедией трагедии». Набоков, крепко держа бразды правления своими героями, в то же время предоставляет им возможность выбора, проявления свободы воли и противостояния вызовам судьбы. При этом стрелка курсора, рисующего линию судьбы, может двигаться в диапазоне между крайними точками заданной шкалы: грубой деспотией фатума, с одной стороны, и предельным противостоянием ему свободной человеческой воли – с другой. Где, в какой точке этого континуума курсор вытянет ниточку и начнёт плести узор конкретной человеческой жизни? По Набокову, по-видимому в той, которая максимально соответствует «законам его индивидуальности» (кто бы их ни устанавливал).
Учитывая уже известную нам «могучую сосредоточенность» Набокова на собственной личности с её «неутомимой и несгибаемой волей» к созданию надёжно контролируемых структур, легко представить, куда бы занесло такого персонажа, окажись он на этой воображаемой шкале. Доведённый до кипения Рок попросту выбросил бы своевольника за её пределы. Парадокс, но угрозу подобной расправы Набоков устраняет с помощью намеренного нарушения принятых границ, т.е. сознательного, запредельного проявления тех самых качеств, которые грозят ему погибелью рокового происхождения. Он просто перемахивает, одним творческим порывом образца бергсонова elan vital (прихватив весь свой индивидуальный багаж), за противоположный предел шкалы, присвоив себе роль Провидения, властного над всеми судьбами, но неподсудного никому.
Но это в творчестве, а в жизни? В июне 1926 года Набоков пишет жене, какая у него «чудесная счастливая, “своя” религия»,271 по-видимому, в основе своей та самая, о которой Вера писала уже после его смерти и в которой представление о трансцендентности «давало ему невозмутимую жизнерадостность и ясность даже при самых тяжких переживаниях».282
Была, однако, и другая женщина, познакомившаяся с Володей Набоковым задолго до Веры. Его кормилица, из самых опытных в Петербурге, «жаловалась, что её подопечный – в будущем его будет постоянно мучить бессонница – всегда бодрствовал, улыбаясь и глядя по сторонам своими ясными глазами».293 Значит, все-таки «неведомые игроки» наградили Набокова врождённой расположенностью к любознательности и радостному восприятию мира. А уж потом он сочинил, под стать себе, чудесную «свою» религию, в которой внушил своему фатуму благосклонное к себе отношение, намагнитив стрелку его компаса на указатель «счастье» с высокой степенью устойчивости даже в условиях катаклических магнитных бурь.
В конце 1921 года он писал матери из Кембриджа: «…настроение у меня всегда радостное. Если я доживу до ста лет, то и тогда душа моя будет разгуливать в коротких штанах».301 «Будем по-язычески, по-божески наслаждаться нашим временем…» – и это в Берлине 1926 года, на фоне массового оттока русской эмиграции из Германии из-за безработицы и инфляции.312 «В жизни и вообще по складу души я прямо неприлично оптимистичен и жизнерадостен», – пишет он Г. Струве, который, как и многие, ещё в 1924 году предпочёл покинуть Германию.323
Набоков разделял мнение Бергсона о том, что человек заключён в тюрьму своего «я», что каждый человек есть «наглухо заколоченный мир», неведомый для другого,334 что «…обособленность есть одна из важнейших черт жизни… Человек существует лишь постольку, поскольку он отделен от своего окружения».345 Человек выраженно аналитического склада ума, обобщений до крайности не любивший, он тем более не потерпел бы самомалейшего сомнения в совершенной оригинальности своей личности.
Тем не менее, в современных классификациях психологических типов личности нашлась ниша и для него – в компании так называемых гипертимиков: «обречённых на счастье», «солнечных натур», обладающих ярко оптимистическим складом врождённого темперамента, обусловленного (пока не выяснено) то ли особой структурой мозга, то ли его же особой биохимией.356 Комплекс черт, характерных для этой категории личностей, легко узнаваем в Набокове:
– постоянно приподнятое настроение, радостная энергия, ощущение счастья;
– уверенность в себе, высокая (иногда и завышенная) самооценка;
– высокая работоспособность;
– живость, общительность, смешливость;
– непродолжительность сна (4-5 часов);
– выбор профессии, не связанной с иерархией и подчинением;
– склонность к риску и нарушению принятых границ;
– вербальная агрессивность.
«Похоже, – сошлёмся на заключение психолога, – что великая тайна Набокова – не мистическое откровение “потусторонности”, но счастливая физиология мозговых структур».367 Рискуя ломиться в открытые двери, оговоримся, что «приговорённым к счастью» гарантии такового, понятно, не даётся: даже самые «солнечные натуры» могут померкнуть в «чаще жизни» с её безграничными возможностями того, что Набоков называл «ветвистостью», – в том числе и злокозненной. Так что речь здесь идёт не более, чем о комплексе врождённых предрасположенностей, и принадлежность Набокова к потенциальным счастливчикам нисколько не умаляет его заслуг в реализации данного ему природой потенциала. Учитывая же масштабы личности и уровень притязаний Набокова, а также жесточайшие превратности исторических катаклизмов, лишившие его родины и гнавшие из страны в страну, – надо признать, что, при прочих равных, доставшаяся ему «чаща жизни» оказалась из труднопроходимых.
Вдобавок, он усложнял хлопоты своего фатума, активно задействуя из своего природного арсенала не только заведомо положительные параграфы, но и весьма проблематичные – как-то: вышеуказанную несовместимость с иерархией и подчинением, которую демонстрировал от ученика либерального Тенишевского училища до профессора американских университетов. По следующему пункту – склонность к риску и нарушению принятых границ – упорно шёл против влиятельной в эмигрантской литературе так называемой «парижской ноты», отказываясь, «в наше трагическое время», как прокламировали её сторонники, раздирать на себе одежды, посыпать голову пеплом и, усмиряя воображение и «эстетскую» тягу к поискам стиля, подчинить себя нехитрому, но зато «актуальному» жанру «человеческого документа». А риски, связанные с переходом на английский? А «Лолита»? По последнему же пункту диагностических признаков гипертимиков – склонности к вербальной агрессивности – уж куда как лихачил (в первую очередь – в эссе и заведомой публицистике), – и перечислять не стоит.
Самое поразительное, что протестные «минусы» в характере Набокова – почти все и почти всегда – оборачивались, в конце концов, большим совокупным плюсом, благодаря чему ему удавалось, наперекор обстоятельствам, отстаивать главное – личную и творческую свободу и независимость. И сколь бы эпатажными ни казались подчас некоторые реакции и суждения Набокова – за ними, может быть, далеко не всегда стоит некая «объективная» истина» (даже если таковая существует, что и не всегда очевидно), но всегда – граница психологической самозащиты неординарной творческой личности.