Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
Позднее, смиряя свою гордыню, дабы увидеть прижизненный и, по возможности, отредактированный им вариант своей биографии, писатель всё-таки склонился к тому, чтобы быть готовым к сотрудничеству и определённым компромиссам с будущим своим биографом. Первым и очевидным претендентом на эту роль, очень тонко чувствовавшим природу творчества Набокова, да и самую его личность, мог бы стать его бывший студент Альфред Аппель, и есть все основания предполагать, что его интуиция и такт были бы с благодарностью и по достоинству оценены бывшим учителем, – но Аппель не знал русского языка.
И судьба – как бы намеренно подыгрывая Набокову в его предчувствиях и страхах – ввергла его в соблазн знакомства с человеком, который сподобился-таки убедить прозорливца в обоснованности его давних и навязчивых тревог. Так или иначе, но руководимый своими амбициями Эндрю Филд – первый официальный биограф Набокова – после длительной,
Итак, пророчество, увы, сбылось. Последствия его, к счастью, установились в пропорциях, соответствующих масштабу и характеру личностей участников этого взаимодействия. Филд хотел славы, и он её получил – в геростратовой упаковке. Для Набокова же нашёлся достойный биограф – Брайан Бойд, далеко от России, но «до смешного» (как выразился бы в подобном случае Набоков) географически близко к Филду – в Новой Зеландии. Соблазнительно (и во вкусе Набокова) было бы определить такую пикантную деталь как запланированный судьбой «контрапункт».
Готовя свой последний сборник стихов, Набоков включил в него всего тринадцать стихотворений, написанных в России1012 и отобранных из нескольких сот. Он сожалел, что семнадцатилетним издал свой первый стихотворный сборник, хоть и посвящён он был его первой любви – Валентине Шульгиной.1023 И вообще он оглядывался на свою молодость как на время тривиальных для этого возраста приключений, порождаемых к тому же некими надуманными стереотипами. Однако за этими снисходительно-пренебрежительными оглядками и самооценками умудрённого жизнью патриарха открываются черты характера, порой самим их носителем как бы и не замечаемые, воспринимаемые как естественная данность, хотя на самом деле они чрезвычайно важны как раз для того, в чём он впоследствии различал курсоры, выписывающие его «рисунок судьбы». Например, публично осмеянный в классе В. Гиппиусом, преподавателем словесности, и как раз за сборник 1916 года – причём вдвойне, и за качество стихов, и за неуместную, любовную тематику (идёт война!), – автор, тем не менее, нисколько не был обескуражен. Напротив, отстаивал своё право на свободный личный выбор и в жизни, и в творчестве. Переубедить его не смогли ни данное ему некоторыми одноклассниками презрительное прозвище «иностранец», ни дополнительное задание Гиппиуса: отследить, начиная с восстания декабристов, истоки и пути революционного движения в России. Прочитав его работу, Гиппиус прошипел, едва скрывая ярость: «Вы не тенишевец!».1034 Осталось неизвестно (а жаль – было бы любопытно узнать), что написал старшеклассник В. Набоков в этом штрафном сочинении. Тем более, что он вовсе не был равнодушен к истории как к предмету, а преподаватель этой дисциплины, известный историк Георгий Вебер, был его самым любимым из всех учителей: «…он знал всё на свете и был лучшим преподавателем истории из всех, кого я встречал за свою жизнь в разных колледжах и университетах мира».1041
Для «узора жизни» важно не преходящее – молодость сочинителя и незрелость его стиха, – а основные конститутивные черты его личности: независимость, уверенность в себе, творческая целеустремлённость. И обладавший ими автор не мог их не проявить, пусть в первых, неловких попытках публикации результатов своего труда. Чем попытки, собственно, и оправданы. И он продолжал, несмотря на критику и насмешки, писать и, по возможности, иногда даже издавать написанное.
4 апреля 1919 года, почти двадцатилетним, за считанные дни до того, как навсегда покинуть Россию, он написал стихотворение, исполненное спокойного, достойного ощущения зреющего в нем таланта и захватывающих, головокружительных перспектив его будущего осуществления. Показательна зрелость и неожиданная для такого самоуверенного юноши «скромность» ориентации на этом творческом континууме: «скромность» якобы «безмолвствия» и «первой ступени», но не от самоуничижения, а от сознания «заоблачности» поставленной планки. Это предпоследнее, двенадцатое, из написанных в России и допущенных Набоковым к публикации в заключительном сборнике стихотворений. Кстати, именно в нём, по мнению вдовы писателя, готовившей этой сборник к изданию и написавшей к нему специальное предисловие, впервые намечается тема «потусторонности», которой, как она считала, впоследствии было «пропитано всё, что он писал».1052 Приведём его полностью:
Ещё безмолвствую и крепну я в тиши.
Созданий будущих заоблачные грани
ещё скрываются во мгле моей души,
как выси горные в предутреннем тумане.
Приветствую тебя, мой неизбежный день.
Всё шире, шире даль, светлей, разнообразней,
и на звенящую на первую ступень
всхожу, исполненный блаженства и боязни.1063
КОНЧИЛАСЬ НАВСЕГДА РОССИЯ… КЕМБРИДЖ
Под этими парусами он отправился в эмиграцию. Ностальгия, от которой у него пятнадцать лет назад в Аббации «разрывалась душа», и он, тогда пятилетний, пальцем на подушке рисовал дорожки и тропинки Выры, теперь снова была с ним, и, как оказалось, навсегда. Уже в Крыму, который показался ему «совершенно чужой страной – всё было не русское … он вдруг, с не меньшей силой, чем в последующие годы, ощутил горечь и вдохновение изгнания».1071 В этой вспышке ностальгии Набоков различал не только ассоциации с «пушкинскими ориенталиями», но и то, что он назвал «настоящим»: «подлинное письмо невымышленной Тамары (т.е. Валентины-Люси Шульгиной – Э.Г.), и с тех пор на несколько лет потеря родины оставалась для меня равнозначной потере возлюбленной».1082
На самом же деле утрата «старого мира» и составление «каталога утраченного» восходят к тому дню – 2(15) ноября 1917 г., когда Набокову пришлось покинуть родной дом и проехать «по всему пространству ледяной и звериной России».1093 В первой главе «Других берегов», оглядываясь на «старый мир», Набоков писал: «В это первое необыкновенное десятилетие века фантастически перемешивалось новое со старым, либеральное с патриархальным, фатальная нищета с фаталистическим богатством».1104 Это, так сказать, взгляд-макро, и – совершенно другой – на благословенный семейный анклав-микро: «…устойчивость и гармоническая полнота этой жизни … и управляет всем праздником дух вечного возвращения».1115 Рухнули оба мира: «Когда в ноябре этого пулемётного года (которым, по-видимому, кончилась навсегда Россия, как, в своё время, кончились Афины или Рим), мы покинули Петербург».1126
Интересно, что здесь Набоков почти цитатно повторяет мнение одного из персонажей «Подвига» – романа, написанного им в 1930 г., – не слишком симпатичного профессора русской словесности и истории в Кембридже, Арчибальда Муна, полагавшего, что России, как и Вавилона, уже нет: «Он усматривал в октябрьском перевороте некий отчётливый конец».1137 Нельзя сказать определённо, разделял ли этот взгляд автор романа в период его создания, но в автобиографии это очевидно. И так же очевидно, что двадцатилетнему Набокову, только что поступившему в Кембридж, до таких выводов было ещё очень далеко. Для него, как оказалось, Кембридж «существует только для того, чтобы обрамлять и подпирать мою невыносимую ностальгию».1141
Но какая бы «длинная серия неуклюжестей, ошибок и всякого рода неудач и глупостей» ни закружила Набокова в новой, незнакомой для него обстановке, и как ни странно ему было думать о себе как об «экзотическом существе, переодетом английским футболистом», и какую бы опись «маскарадных впечатлений» ни приходилось составлять»,1152 – во всей этой круговерти уже был тот ориентир, та единственная, но необходимая точка опоры и точка отсчёта, которая позволила Набокову не заблудиться в «чаще жизни», а распознать свой путь, свой узор. Волшебный фонарь ностальгии принялся так менять светотени, чтобы они не упускали из виду главную цель – во чтобы то ни стало удержать в фокусе Россию.
«Красочное младенчество, – вспоминал Набоков, – которому именно Англия, её язык, книги и вещи придавали нарядность и сказочность»,1163 отступило куда-то, в почти нерелевантную даль: «И вообще всё это английское, – размышляет герой “Подвига”, – довольно в сущности случайное, процеживалось сквозь настоящее, русское, принимало особые русские оттенки».1174 В эссе «Кембридж» Набоков с какой-то даже отчаянной страстью, залихватски, поистине «по-русски» восклицает, что вот «…кажется, всю кровь отдал бы, чтобы снова увидеть какое-нибудь болотце под Петербургом».1185 Вторя ему, Мартын в «Подвиге» «дивясь, отмечал своё несомненное русское нутро».1196