Набоков
Шрифт:
Набоков серьезно думал о женитьбе сразу по окончании гимназии — жизнь без этой «мещаночки», как она себя иронично именовала, казалась невозможной, ее влажные веки, нос с горбинкой и дешевые сладкие духи сводили с ума. Однако все сошло на нет как-то само собой уже в следующую зиму, сделавшую всего лишь томительным и нежным воспоминанием недавние «встречи в лирических аллеях, в деревенской глуши, под шорох листьев и шуршанье дождя». Даже та первая, беспризорная зима казалась невозвратным раем во вторую, ставшую «изгнанием», первым серьезным опытом изгнания, которому отныне предстоит длиться и длиться. Последняя встреча была случайной, мимолетной: в пригородном поезде летом 17-го, — остались в памяти запах горящего торфа и
Потом была «Машенька».
И почти через тридцать лет — «Другие берега».
Пытаясь объяснить самому себе, каким образом обмелела, иссякла казавшаяся вулканической страсть, Набоков в набросках к раннему варианту автобиографии вспоминает о муках ревности, причиняемых рассказами «Тамары», описывавшей любовные приключения своих подруг так, что поневоле зарождалось подозрение, не с нею ли самой все это было. (И в одном рассказе, навеянном воспоминаниями об этой любви, будет то же самое — про «ее лживость, самонадеянность, пустоту… злобное, тупое выражение ее глаз, смотревших на меня исподлобья, когда я в сотый раз допрашивал ее — с кем она провела вчерашний вечер».) Но Набоков тут же останавливается: «Я успокаивал себя тем, что других мальчиков у нее нет». И пишет — это осталось в русском тексте автобиографии — о правоте «Тамары», говорившей, «что наша любовь как-то не справилась с той трудной петербургской зимой и дала длинную тонкую трещину».
Однако трещина не помешала счастливому лету 16-го, начавшемуся с того, что Набоков преподнес Люсе тоненькую книжку своих стихов, в которой каждая строка была навеяна ею. И, перелистав сборничек, она заметила: сплошные разлуки, утраты — не предвестие ли развязки, уготованной их роману. В автобиографии говорится, что «мещаночка» в ту пору «на самом деле была и тоньше, и лучше, и умнее меня»: в каком-то отношении это, видимо, верно. По крайней мере, она ясно почувствовала литературность всего сюжета, который разыгрывался на аллеях в Рождествено и на морозных петербургских улицах, под «вертикально падающим крупным снегом».
«Другие берега» уточняют, что то был снег Мира искусства, изысканной художественной школы, к которой принадлежал и учивший Набокова рисованию Добужинский. Абзац о последней встрече в поезде у Сиверской заканчивается отсылкой к дневникам Блока, где, хотелось думать, упомянуты этот же дым, эти закатные краски. «Машенька», увековечившая чувство, испытанное школьником выпускного класса к барышне, еще до окончания гимназии отправленной служить в какую-то контору, густо пропитана литературными реминисценциями, в которых утопает живая история любви, а финал предопределен как раз неотвратимостью перехода от литературы к будничной прозе.
В книжке 1916 года (много лет, пока сохранялся категорический запрет на Набокова, она была единственной его книгой, которую усердный советский читатель мог откопать в каталогах крупных столичных библиотек) та же вязкая стилизованность, подражательность переживаний требует одного словесного клише за другим. И если верно, что подобным клише был подчинен сам описываемый этими стихотворениями роман, легко понять, отчего он оборвался так, на первый взгляд, нелогично, так необъяснимо. Каждый сюжет нуждается в завершении. Избранный жанр диктует свои правила и движению действия, и его завершению.
О своей давней книжке, которую он решительно запретил перепечатывать не то что целиком, но хотя бы выбранными местами (с чем, само собой, не посчитались в нынешний век отечественного набоковского бума), в интервью через полвека по ее появлении автор отозвался так: «С версификацией все в порядке, оригинальности никакой». Гиппиус устроил в классе сопровождаемый язвительными комментариями и почти
Нельзя сказать, чтобы мэтр Набоков судил о своей единственной прижизненно изданной в России книге чересчур сурово. Она не дает поводов говорить о большом даровании. Состоит она в основном из альбомных стихов и стилизаций. Образцы, помимо тех, что к моменту выхода книги воспринимались как канон почитателями символизма, указаны самим Набоковым, когда о художественных вкусах «Тамары» сказано: она знала много стихов сентиментальной Юлии Жадовской, корифея романсовой лирики великого князя К. Р., меланхоличного Виктора Гофмана, претенциозного Мережковского с его непреодолимым привкусом банальности.
Понятно, отчего с неудовольствием вспоминал он о книжке, где поэтические пристрастия той, кому она посвящена, оставили такой четкий след. Впоследствии мэтр никогда не позволил бы себе написать «закат отдается реке» или «экстаз огненных ночей», как не позволил бы бесконечно рифмовать даль с печалью, ручки с тучками, вновь и кровь с любовью, а вежды с надеждами. И нескольких лет не прошло после сборника юношеской лирики, как канули в вечность эти задумчиво смеющиеся осенние лучи, и таинственно сверкающие темные очи, и дрожащие на устах лобзания, и прочее в том же роде.
Пятнадцатилетним новичком, пережидающим дождь в застекленной цветными ромбами беседке вырского парка, он писал лучше, естественнее, какие бы скептические оценки ни вызывал у Набокова сорок лет спустя его самый первый поэтический опыт. «Дождь пролетел…» — стихи, где, пусть не без усилия, распознается та точка времени, которую, как считал Набоков, обязан почувствовать и запечатлеть поэт: он и отличается от ученого тем, что соединяет в мгновении, словно бы выхваченном наудачу, множество событий с виду мелких, никак одно с другим не связанных, но для него выстраивающихся в единый, эмоционально заполненный, длящийся ряд. Тот, которого нет в книжке 1916 года, где едва ли не сплошь — напрокат взятые чувства и чужие слова.
Я знаю: пройден путь разлуки и ненастья, И тонут небеса в сирени голубой, И тонет день в лучах, и тонет сердце в счастье… Я знаю, я влюблен и рад бродить с тобой.Влюблен он был горячо, страстно, можно бы сказать — без памяти, если бы память об этой любви не оказалась долгой, не проступала с такой настойчивостью в том, что он писал. Безжизненные скорби и блаженства, перекочевавшие из чужих книг встречи «среди лиловой тени и холода осенних вечеров», — все отзовется, и уже без подделок, годы спустя, вплоть до посвященной «Тамаре» главы «Других берегов». Отзовется в «Адмиралтейской игле», рассказе 1933 года, написанном в форме послания литератора, искушенного в беллетристических уловках, коллеге Сергею Солнцеву, накатавшему роман с «историей моей первой любви», предметом которой как раз и была дама, укрывшаяся за мужским псевдонимом. Отзовется во фрагменте еще до «Машеньки» начатого романа «Счастье»: он как самостоятельный рассказ печатается под названием «Письмо в Россию». Посланное из Берлина с его черным салом смазанным асфальтом в лужах и проститутками на углу рядом с пансионом, где всегда есть свободная комната, письмо томит воспоминаниями о морозном петербургском утре, пыльных музейных залах, сторожах в лазоревых ливреях. О том, «как славно целовались мы за спиной воскового гренадера!»