Набоков
Шрифт:
Владимира и Сергея надо было устраивать в университеты, девочек и младшего брата Кирилла (впоследствии поэта, неплохо начинавшего, но не раскрывшегося) — в школу. Материнские брильянты пока что оставляли возможность жить сравнительно безбедно (делавшиеся ему предложения заблаговременно перевести солидную сумму в швейцарский банк Владимир Дмитриевич отверг — непатриотично, когда идет война). Кроме того, эмигрантские организации в уважение заслуг отца готовы были платить братьям Набоковым небольшую стипендию. Высокая репутация Тенишевского училища освобождала от вступительных экзаменов.
Отправились советоваться к Глебу Струве в Оксфорд. Братья знали его еще по Петербургу, с Владимиром они были одногодки и сохраняли дружеские отношения всю жизнь: Глеб Струве одним из первых по-настоящему оценил набоковский талант и как критик, пользовавшийся влиянием, кое в чем ему помог. Расположившись на лужайке оксфордского
Потом, в Америке, Набоков начинал работать как энтомолог и считал эту дисциплину своей специальностью, однако на самом деле программу профессионального образования по избранной кафедре он не завершил. Программа предусматривала лабораторные занятия, надо было, помимо прочего, резать живую рыбу, и этого Набоков не выдержал, хотя годы спустя не упускал случая поиздеваться над чистыми гуманитариями с их чрезмерной чувствительностью (его, кажется, не обидело бы сравнение с чеховским зоологом фон Кореном из «Дуэли»: «Гуманитарные науки… тогда только будут удовлетворять человеческую мысль, когда в движении своем они встретятся с точными науками и пойдут с ними рядом. Встретятся ли они под микроскопом, или в монологах нового Гамлета, или в новой религии, я не знаю, но думаю, что земля покроется ледяной коркой раньше, чем это случится»). Однако в Кембридже все-таки были выбраны именно гуманитарные науки: курс, который с третьего семестра стал основным для Набокова, носил название «Современные и средневековые языки» — с упором на русский и французский.
Верней, на литературу, поскольку изучать эти языки ему не требовалось. Занятия энтомологией продолжались, просто теперь больше времени надо было уделять словесности. Английская система образования позволяет подобные комбинации.
В Кембридже Набоков проучился три года. Требования были жесткие, зато распорядок более чем либеральный: сам студент решал, посещать ему или пропускать лекции, менял курсы, самостоятельно готовился к экзаменам, которые сдавались долго, в несколько этапов. Чрезмерно старательных тут не любили, но угроза подвергнуться остракизму из-за неподобающего усердия перед ним не возникла: с чуть наигранным молодечеством Набоков писал, что за все свои кембриджские годы так и не выяснил, где расположена главная университетская библиотека.
Отчитываться надлежало только перед тьютором, как назывался приставленный к каждому студенту опекун, решавший все: от выбора специализации до бытовых проблем. Тьютор Набокова определил, что лучше всего поместить его вместе с другим русским эмигрантом в спартанском пансионе на Тринити-лейн, где мещанские подушки на пылью пропахшем диване и ветхая пианола в гостиной, пишет он в «Других берегах», «поражали меня своим убожеством по сравнению с обстановкой моего русского детства». В компаньоны ему был дан Михаил Калашников, «черносотенец и дурак», как о нем вспоминал писатель много лет спустя. Он тут же принялся убеждать Набокова, что ему необходимо прочесть «Протоколы сионских мудрецов», антисемитскую фальшивку, лет за пятнадцать до этого изготовленную публицистом С. Нилусом, — она не могла вызывать ничего, кроме брезгливости, у людей набоковского круга. Сам Калашников тоже вызывал скорее неприязнь, чем расположение. Видимо, и его подразумевал Набоков, годы спустя описывая в «Даре» отчима героини, одного из «бравурных российских пошляков, которые при случае смакуют слово „жид“ как толстую винную ягоду».
С Калашниковым предстояло прожить бок о бок почти два года. Третьим в их компании был Никита Романов, о котором в письме родным Набоков отзывается с явной симпатией — «очень веселый, наблюдательный и прямой». Когда в «Подвиге» Мартын стал кембриджским студентом, у него появился приятель Вадим, не блещущий образованием, зато отличный сквернослов, «падкий на смешное и способный живо чувствовать». Письма матери, которые Набоков писал из Кембриджа, когда не было возможности съездить к семье в Лондон на выходные, говорят, что этому Вадиму приданы черты его тогдашнего короткого приятеля. Под руководством Вадима в романе, проказничая, стаскивают вывеску с табачной лавки и отбирают шлем у полисмена. А матери в июне 1920-го сообщается, что «в одну буйную ночь мы сломали два хозяйских стула и облепили противоположную стену кремом ядовитых пирожных. За это приходится платить, но не дорого».
Случались и драки — по политическим причинам. Как-то на улице затеяли ссору трое подвыпивших молодых англичан: их возмутило, что в Кембридже говорят по-русски. Отношения затем выясняли в пансионе, куда британские патриоты влезли по наружной стене. Хорошо, что до начальства не дошло.
К таким сценкам Набоков, проживший в Кембридже уже два года, должно быть, успел привыкнуть. Поначалу же его оскорбляло и выводило из себя нежелание английских сверстников не то что проникнуться симпатией к бедствующей России, но хотя бы узнать о ней крупицу правды. В «Других берегах» описан некто Бомстон, пользовавшийся у студентов влиянием «великан с зачаточной лысиной и лошадиной челюстью», — никакого портретного сходства с героем «Новой Элоизы» лордом Бомстоном, которого Руссо наделил, вкупе с чувствительным сердцем, образцовой твердостью нравственных принципов. Этот Бомстон, а в действительности Батлер, будущий глава Тринити-колледжа и реальный кандидат в премьер-министры, был в своих суждениях о России непреклонен: революция — благо, а все беды из-за блокады, которой страну подвергли бывшие союзники. Террор, пытки и расстрелы — нежелательные косвенные следствия, тогда как провозглашенные большевиками цели справедливы и достойны. Недовольство эмигрантов объясняется исключительно тем, что революция отобрала у них социальные привилегии и богатства.
С этой тупой логикой, черпавшей для себя аргументы еще и в ссылках на неготовность России к демократии, поскольку она никогда не знала свободомыслия и плюрализма мнений, Набоков спорил отчаянно, с первого же своего семестра, с прошедшей в ноябре 1919-го дискуссии под лозунгом «Мы одобряем политику союзников в России». Ему-то, как и отцу, казалось, что политика должна стать более жесткой: не просто блокада, а вооруженное вмешательство. Но большинство стояло за то, чтобы «дать большевикам свой шанс». Причем большинство было представлено «культурными, тонкими, человеколюбивыми, либеральными людьми» (включая и писателей, носивших звучные имена, — Бернарда Шоу, например, или Ромена Роллана, чей «Кола Брюньон» вскоре окажется на рабочем столе Набокова). И переубедить их было невозможно, какие бы глупости они ни говорили.
Окончательно Набоков в этом уверился, когда Кембридж осенью 20-го года посетил сын Уэллса Джордж. Незадолго до этого он с отцом был в Петрограде и Москве. Отчеты о поездке печатала «Санди экспресс», из которой читатели узнавали, что беды России — результат войны, разрухи и блокады, тогда как новая власть делает все, чтобы вытащить страну из «мглы», и необходимо эту власть поддерживать, а не бойкотировать. Джордж, который, хоть с большим трудом, мог объясняться по-русски, высказывался точно так же, и кембриджские радикалы, понятия не имевшие о русской жизни, одобрительно кивали: ведь именно это они, кокетничающие модным словцом «социализм», и хотели услышать. Ленин, о котором в свободомыслящем европейском обществе того времени надлежало говорить с пиететом, был назван в очерках Уэллса «кремлевским мечтателем», чуточку наивным, но трогательным в своей пламенной преданности идеям социальной революции. О голоде, о чрезвычайке, вколачиваемом в души страхе, идеологической нетерпимости, не имеющей прецедентов, в очерках говорилось глухо или не говорилось совсем. Не было упомянуто и о конфузе, случившемся в Петрограде на торжественном обеде, который в честь высокого гостя устроил Горький, пригласив всю оставшуюся литературную братию. Поднялся Амфитеатров и сказал, что этот неслыханно обильный стол и звучащие за ним либеральные речи — потемкинская деревня, а в действительности интеллигенция вымирает и вольное слово преследуется беспощадно. Конфуз с трудом замяли.
Книжка Уэллса «Россия во мгле» вызвала негодующие отклики в русской эмигрантской среде. О ней с возмущением писал недавно вырвавшийся из гибнущего Петрограда Мережковский. Куприн с убийственной иронией упомянул о новом фантастическом романе, ставшем результатом путешествия знаменитого писателя с его «благосклонным, приятным и рассеянным вниманием». А в «Новой России» Владимир Дмитриевич опроверг проповедь Уэллса пункт за пунктом. Но в Кембридже к этому оставались безразличными, слушая рассказы Уэллса-младшего так, словно они снимали всякие сомнения относительно «русского вопроса». Набоков выходил из себя — в особенности когда начинались дифирамбы Ленину как «чувствительнейшему, проницательнейшему знатоку и поборнику новейших течений в литературе». Упомянув об этих восторгах на страницах автобиографии, он не забыл добавить, что Ленин «был совершенный мешанин в своем отношении к искусству», — Пушкина знал по операм Чайковского, интересуясь исключительно его «полезностью» (в точности как Чернышевский, один из духовных отцов Ильича: не в Кембридже ли, не в этих спорах о том, что собою представляет «убогий Ленин», и зародилась первая мысль как-нибудь заняться типом прогрессивно мыслящего утилитариста при литературе, — изумившая ценителей Набокова, когда в «Даре» он ее осуществил).