Набоков
Шрифт:
Дискуссии со своими большевистски настроенными сокурсниками Набоков вскоре прекратил за полной бессмысленностью. Они видели то, что хотели видеть, оставляя без внимания все остальное. Что-то понимать они стали, лишь когда Сталин, перестреляв «ленинскую гвардию», заключил с Гитлером договор о разделе Европы. У Набокова осталось чувство гордости тем, что уже в юности он разглядел родовые признаки, соединяющие в семейный круг «жовиальных строителей империи на своих просеках среди джунглей; немецких мистиков и палачей; матерых погромщиков из славян; жилистого американца-линчера… одинаковых, мордастых, довольно бледных и пухлых автоматов с широкими квадратными плечами», которых производит победивший большевизм.
К счастью, политика была для него в Кембридже — да и потом, до самого конца жизни — совсем не главным делом. «Настоящая история моего пребывания в английском университете есть история моих потуг удержать Россию», —
Набоков ее не любил и после журнальной публикации 1927 года никогда не перепечатывал, хотя получил письмо с комплиментами от самого Бунина, перед которым он тогда благоговел. Поэма и вправду довольно пустенькая, сюжет невзыскателен: милые мелочи студенческого обихода, знакомство за чаем у викария с перезрелой девицей, ухаживания за нею, благо тетушка-опекунша «социализмом занята» и все читает лекции в рабочих клубах. Неприятности из-за того, что ментор встретил юного волокиту в спортивном костюме вместо положенной мантии. Наконец, выпускной бал и отъезд.
Изумительный поэт и яростный набоковский недоброжелатель Георгий Иванов не упустил случая поиздеваться над «вялыми ямбами», какими, «на потеху одноклассников, описываются в гимназиях экзамены и учителя». Пусть даже так, но тем, кто хотел бы ясно себе представить, каким был Набоков в свои кембриджские годы, поэма дает очень много.
Он был повесой и гулякой, старался смолоду быть молод и без раздумий захлопывал наспех просмотренные тома, едва наставал час лодочной прогулки с жеманящейся Вайолет/Виолеттой. Как все, он, «по утрам, вскочив с постели, летел на лекцию; свистели концы плаща»; как все, часами просиживал в лабораториях, ел переперченные супы из вялых овощей и, сам того не осознавая, все больше привязывался к своему колледжу, где за два с половиной столетия до него учился Ньютон, к этому старому городку, по которому столетием раньше, прихрамывая, бродил лорд Байрон и вел за собой ручного медведя:
Дома — один другого краше, — чью старость розовую наши велосипеды веселят; ворота колледжей, где в нише епископ каменный, а выше — как солнце, черный циферблат; фонтаны, гулкие прохлады, и переулки, и ограды в чугунных розах и шипах, через которые впотьмах перелезать совсем не просто; кабак — и тут же антиквар, и рядом с плитами погоста живой на площади базар.Но все-таки он был не вполне обыкновенный кембриджец. Для него счастье, когда вдруг «шел снег, как в русском городке». Именно в такой день он нашел на лотке букиниста Пушкина и Даля, ставших его основным чтением. «Из моего английского камина, — написано в „Других берегах“, — заполыхали на меня те червленые щиты и синие молнии, которыми началась русская словесность. Пушкин и Толстой, Тютчев и Гоголь встали по четырем углам моего мира». Мартыну Эдельвейсу, тоже кембриджскому студенту, автор отдал события и переживания, заполнившие его собственную жизнь, однако Мартын не писатель, и оттого даже его ностальгия кажется какой-то анемичной. У Набокова литературен и анемичен описываемый сплин — «тоска, унынье, скука», как об этом сказано у Даля, но вот ностальгия пронзительна:
… над черной тучей глубину закат, бывало, разрумянит, и так в Россию вдруг потянет, обдаст всю душу тошный жар, — особенно когда комар над ухом пропоет, в безмолвный вечерний час, — и ноет грудь от запаха черемух. Полно, я возвращусь когда-нибудь.В действительности вера, что он вернется, уже поколебалась, и, удерживая в себе Россию, Набоков все внимательнее всматривался в окружавший его английский мир, все увереннее в нем обживался. Хотя это оказалось не таким простым делом. Даже его безупречный английский язык звучал чуточку искусственно и явно старомодно. Приходило чувство, знакомое и Мартыну, и Себастьяну Найту, хоть он наполовину англичанин: в Англии они иностранцы уже ввиду того, что по рождению принадлежат Петербургу.
«Истинная жизнь Себастьяна Найта» написана через двадцать лет после Кембриджа: память откристаллизовалась, все, что было в ту пору главным, выступило с определенностью. Выплывают из прошлого уличная слякоть
С Набоковым, похоже, происходило то же самое, хотя его запомнили «молодым светским человеком, жизнерадостным и неотразимым, романтическим красавцем и немного снобом». Так о нем писала некто Люси Леон Ноэль, его кембриджская знакомая (уж не Виолетта ли из «Университетской поэмы»?), встречавшаяся с ним и позднее. Но писала она это по прошествии полувека, для специального выпуска американского журнала, приуроченного к семидесятилетию мэтра и оттого неизбежно тронутого глянцем — по крайней мере, в мемуарном разделе. Ни «Себастьян Найт», ни «Подвиг», герой которого тоже постоянно чувствует, что неспособен вписаться в свое кембриджское окружение (да и вообще ни в какое), ни стихи, за подписью «Cantab», то есть «Cantabrigian», кембриджец, печатаемые студентом Набоковым в газете «Руль», для Владимира Дмитриевича ставшей главным делом последних полутора лет его жизни, — ничто не говорит ни о жизнерадостности, ни о снобизме.
Из Лондона, потом из Берлина «Пупс» получал от родных открытки со словами нежности. И тревоги: не за него, а за Россию, в которой Белое движение терпело катастрофу — у Владимира Дмитриевича не осталось сомнений, что непоправимую. Эта тревога, эта тоска немедленно отзывалась в ответных письмах, к которым нередко были приложены стихи, — о разлуке, о руинах, о грустных снах, когда оживают картины детства и счастья.
Английские стихотворения, относящиеся к этому же времени (два из них, «Воспоминания» и «Дом», были напечатаны еще до того, как стал выходить «Руль»), навеяны теми же мыслями об утратах и невстречах, но выраженными без той эмоциональной насыщенности, которой отчасти искупались промахи еще не очень уверенного русского пера. Себастьян Найт припоминает свои «киплинговские настроения, бруковские настроения, хаусменовские настроения» — их мог бы, оглядываясь на кембриджские годы, припомнить и автор. Киплинга он, разумеется, знал с детства — «Книга джунглей» входила в обязательный набор английского чтения. Что касается Альфреда Хаусмена, в то время исключительно популярного лирика, чьи стихи о скромной красоте сельской Англии были как успокоительный бальзам для повидавших на фронте столько озверения и такую грязь, он с 1911 года преподавал латынь в Тринити-колледже: в «Других берегах» сказано, что его (правда, не только его) поэзией «был заражен самый воздух моего тогдашнего быта». Однако самой притягательной фигурой из этих трех для Набокова был тогда Руперт Брук.
Ему Набоков посвятил очерк, напечатанный в 1922 году в альманахе «Грани». Там говорится о «редкой пленительной черте» творчества этого питомца Кембриджа, ушедшего на войну и от заражения крови погибшего на Дарданеллах в 1915-м, когда ему было только двадцать восемь лет. Черта эта определена как «сияющая влажность»: «прозрачные, излучистые стихи» — вот что такое Руперт Брук. Подразумевается главным образом сборник «1914 и другие стихотворения», вышедший посмертно. В нем и правда чувствуется «бледно-зеленая вечность», которую Брук, попросившийся во флот, наблюдал каждый день. Книга была воспринята как манифест целой школы, которую назовут «окопной поэзией» — поэзией участников и свидетелей недавнего кошмара.
Очевидно, Брук предчувствовал, что ему не вернуться: незадолго до гибели он напечатал несколько сонетов, где трагический мотив доминирует. Один из них, самый известный, Набоков перевел для своей статьи:
Лишь это вспомните, узнав, что я убит: стал некий уголок, средь поля на чужбине, навеки Англией. Подумайте: отныне та нежная земля нежнейший прах таит.Нежнейший прах, юность, добровольно принятый мученический венец, преданность родине — ассоциации с Юриком возникали неотвратимо и настойчиво. Сверстники запомнили Брука романтиком и мечтателем, Набокова он поразил «мучительной и творческой зоркостью», с какой «вглядывался в сумрак потусторонности», — тема, позднее ставшая одной из главенствующих в его собственных книгах. Поразил тем, что у него так много цветных стекол, «сквозь которые Брук, перебегая от одного к другому, глядит вдаль, стараясь различить черты приближающейся смерти». И думает не о том, что найдет там, но о покинутом, навсегда покинутом здесь. Ибо «что ему эта бутафорская вечность, эти врубелевские ангелы, этот властелин с ватной бородой?»