Начало одной жизни
Шрифт:
И в избе снова стало тихо-тихо.
"Наверное, дед опять с мужиками собирается на заработки в чужие края, - подумал я.
– А перед каждым его отъездом надо обязательно печалиться".
* Чарамига - вертун.
Я подошел к печке, сел на чурбанчик и тоже притих.
А самого так и подмывало выскочить на улицу. Страсть как охота покататься на санках или хоть на ледянке! Да только обуток нет у меня, и это заставляет сидеть дома.
По крайней причине и то у баб приходится клянчить.
А что, если и сейчас у них попросить лапоточки? Да сами они в них ходят.
–
– После долгих размышлений обращаюсь я к самому младшему дяде.
– Чаво тебе?
– Дай свои лапти выйти по малой нужде.
– И босой не околеешь, - пренебрежительно отвечает Гаврюха, - вон морда у тебя какая, что у чушки пятак.
"Ну как же, разве даст - жених ведь, зазнается! Как стал на вечерки дедушкин ремень надевать, так теперь ни с кем разговаривать не хочет. А что, и в самом деле выскочить так, босиком, - решаюсь я, - правда, околею, что ли?" Я тихонько поднимаюсь с чурбанчика, пробираюсь к выходу, приоткрываю дверь, шмыг - и нет меня в избе.
– Робя, глядите, басурман, московской боярыни сын, вышел на улку!
– кричит мой двоюродный брат Митроха.
– Ну, ну, ты не очень ори, а то я те дам!
– воинственно подступая к нему, говорю я.
– Кирюха, смотри, чаво на меня Ванятка бельмы пучит! прячась за спину своего брата, вопит Митроха.
– Ты чаво босой-то вышел?
– замечает Кирюха.
– Смотри, дед тебе задаст. Иди-ка лучше по-здоровому, вишь, ноги-то как у гуся стали.
Я и сам чувствую, что ноги начинают прилипать к оледеневшему крылечку, да только уж очень неохота уходить.
– Братец, а братец, - почти с мольбой обращаюсь к Кирюхе, - прокати меня на ледянке.
– Я те прокачусь, окаянный!
– слышится через окно сердитый голос.
Увидев сквозь стекло лицо деда Паньки, я стремглав бросаюсь в избу. У порога дед преподносит мне увесистый подзатыльник, потом берет, как щенка, за загривок и бросает на печку.
"Почему я не жених, как Гаврюха?
– думаю я.
– Ходил бы всегда в новых лаптях да еще в сундуке держал бы праздничные сапоги на высоких каблуках. Говорят, малой еще я. А Митроха не малой? Он ростом всего два вершка от горшка, а ходит уже в лапоточках и еще выхваляется, меньшим меня прозывает да басурманом!"
– Бабушка, а бабушка, - спрашиваю я, - почему меня прозывают басурманом?
– Некрещеный ты, внучек, вот и прозывают так.
– А почему не окрестили?
– Матушка твоя не захотела, покойница, - недужным голосом отвечает бабушка.
Вот маманя какая нехорошая, не окрестила меня в золотой ванночке, как крестили летом Федяшку. А теперь мужики как напьются, так меня либо в лоханку суют или еще куда. Один раз дядя Васяня посадил меня в огуречный рассол. Страсть как после этого тело пекло.
– Бабушка, а почему меня прозывают сыном московской боярыни?
– снова спрашиваю я.
– Пусть и прозывают, а ты гордись.
– Бабушка подперла руками подбородок и задумалась; это она всегда так делала, когда собиралась рассказать какую-нибудь сказку или житейскую историю.
– Бабушка, что ты задумалась?
– окликаю я ее.
– Мысли свои на ниточку нанизываю, внучек, - отвечает она.
"Как это так делает бабушка? Неужто у нее в голове клубок ниток?"
И вот, нанизав мысли, бабушка рассказала о моей матери.
– Матушка твоя в девках была краше московской боярыни. Отбоя от парней не знала. Не девка была, а загляденье одно. Волосы у нее были черные-пречерные, как ночь в осеннюю пору. Глаза карие, большие да ласковые. Посмотрит на кого - будто рублем одарит. А как разнарядится - пава и пава. Бывало, только наступит воскресное утро, а у наших ворот уж обязательно чьянибудь тройка стоит, а за столом сваты сидят и райскую жизнь обещают твоей матушке. Приезжали сваты из самых богатых дворов. Только она-то, Авдотыошка, всегда сватам отвечала отказом.
"Смотри, доченька, - говорила ей, - не свое ли счастье от себя отталкиваешь? Поодумайся, жених-то ведь какой красавец, как на картинке писанный, да богатство у них какое! Как у бога за пазухой будешь жить".
"Нет, маманя, - отвечала твоя матушка, - не надо мне большого богатства, не надо жениха писаного, да немилого. Если, матушка, хочешь, чтобы я была счастливой, отдай меня за Ромашку Остужева".
Как скажет, бывало, такие слова, у меня просто кровушка стынет. Ведь Ромашка Остужев сам-то носил чужие штаны, чужим хлебушком питался, сам себя прокормить не мог, не то что жену. Знамо, ведь само слово говорит - батрак... Эх-хе! вздохнула бабушка и продолжала рассказывать сама себе, не обращая на меня внимания.
– Долго она, непокорная, сидела в девках. Даже люди стали поговаривать мне: что, мол, томишь свою дочку-девка в самом соку. Что мне было говорить, если дочь такая непослушница, если отец вожжами не сумел на ум ее наставить, а я что могла сделать? Так вот и перемалкивала все, а в душе ее очень бранила. И вот Авдотыошка моя стала сохнуть и сохнуть. На глаза людям не показывается, навстречу гостям выходить перестала. Я уж забеспокоилась - не притча ли с ней какаянибудь сотворилась? Однажды вечерком этак захожу к ней в чуланчик, окропить ее святой водичкой, а Авдотьято бух мне в ноги.
"Что хочешь, - байт, - матушка, со мной делай, хоть убей али отрави каким зельем, я согрешила, против твоей воли замуж вышла".
Как сказала она такое, рученьки у меня опустились, язык отнялся, очи затуманились.
"Да где же венчались-то?" - спрашиваю.
А она:
"Нигде, матушка..."
"Отрекись тогда от него, греха ведь на свою душу сколько принимаешь".
"Не могу, - байт, - матушка, теперь мы ребенком связаны".
"Кто же муженек-то?" - спрашиваю я.
А она мне:
"Ромашка Остужев".
Тут уж совсем я чувствие потеряла. Ах, думаю, клятый ты человек, опозорил нас перед всей деревней! Слыхано ли, чтобы невенчанными считаться мужем и женой.
Я уж и не помню, как выбежала из избы, да только очнулась у дома Остужевых. Ну, думаю, пусть греха наберусь, а Ромашке выцарапаю глаза. Захожу этак к ним, спрашиваю Ларивона стал быть, его отца, - где Ромашка. А у самой поджилки трясутся, зубы стучат, как от лихоманки.