Начало одной жизни
Шрифт:
– Где тут басурман-то у вас живет? Ах, вот где!
– удивленно восклицает он и бросает мне в ноги старенькие, трижды латанные женские валенки.
Я смотрю то на валенки, то на дядю Гордея и никак не могу поверить, что эти валенки брошены мне.
– Ну, чего ты смотришь?
– слащавым тенорком говорит дядя Гордей.
– Меряй.
Я быстро надеваю их, топаю по скобленому полу и не знаю, что сказать в благодарность дяде Гордею.
– Хороши?
– Шибко хороши!
– восхищенно говорю я.
– А если хороши, так и носи на здоровье, помни дядю
Обрадовавшись, я быстро подбегаю к своей постели, накидываю на плечи свою шубенку и хочу уже выпорхнуть на улицу.
– Куда!
– останавливает меня голос деда Паньки.
– В ноги кланяйся.
Я опускаюсь перед дядей Гордеем на колени и машинально повторяю заученные с бабушкой на всякий такой случай слова:
– Пусть тя бог наградит за благодеяния, за щедрость души твоей, отец наш родной...
От этих слов у дяди Гордея на махоньких пуговичках глаз выступают слезы. Он вынимает из кармана большой клетчатый платок и машет мне.
– Хватит, хватит, угодил, сукин кот!
– говорит он и вытирает слезы.
С появлением дяди Гордея бабы засуетились, закружились у печки, мужики, чувствуя заранее хмельное, подвинулись ближе к столу, а дядя Гордей стал оделять малышей леденцами, а баб - кренделями. Я получил от него несколько леденцов. Наконец мне удается выбежать на улицу и похвастаться своими валенками. Но бегать долго мне не пришлось, меня снова позвали в дом. Проходя через сени, из чуланчика я услышал разговор:
– Не верьте, маманя, вы этому шилоглазому, - с волнением говорила тетя Дуняша, - не о ребенке у него живот болит, а о корове Авдотьиной. Не осталось теперь таких заведений, где бы за учебу с малолеток брали деньги.
– Байт, деньги-то не за учение нужны, а какому-то большому начальнику, за устройство его, - отвечала бабушка.
– Отдали бы лучше мне Ванятку, он меня любит и с Андрюшкой дружится, пусть бы и росли они вместе.
– Голос ее задрожал и умолк.
– Ох, Дуняша, милая, говорила уж я старику, - со скорбью отвечала бабушка, - а он что: ватажница сама из общего котла-то жрет. Сбил его Гордейка с пути праведного. Вишь, как он настрополил старика-то? Дескать, пока мальчонка дойдет до дела, за это время он десять коров сожрет.
Когда я зашел в избу, мужики были пьяненькие. Не слушая друг друга, они говорили наперебой. Среди голосов выделялся тенорок дяди Гордея.
– Я очень сердобольный человек, - хлопая себя по груди пухлой ладонью, говорил он, - люблю людей, и баста. Натура уж такая: вижу, человеку можно сделать хорошее, дай, думаю, сделаю.
Увидев меня, мужики сразу притихли.
Дед подозвал к себе, долго смотрел подслеповатыми глазками на меня, а потом сказал:
– Ну, басурман, пора жить-то начинать самому, теперь уж ты не малой. Я в твои годы работал на барском дворе. Вишь этих окаянных, - показал он крючковатым пальцем на моих двоюродных братьев.
– Каждый из них имеет своего родителя, а у тебя их нет, значит, тебе надеяться не на кого. А я, вишь, какой стал, можа, до весны дотяну, а там, наверное, и к богу в рай.
– И он безнадежно махнул рукой.
Я вспомнил, как дед по ночам надрывно кашляет, ходит по избе, не находя себе места, и мне стало его жалко больше, чем бабушку. Я готов был сейчас обнять, расцеловать его. Но дед продолжал:
– Так вот, я решил тебя отдать на учение в город.
Как только дед произнес слово "город", бабы сразу так заголосили, что мне показалось - в окнах задребезжали стекла. Я посмотрел на них: у бабушки и у тети Дуняши по лицу ручьями текли слезы, а у остальных глаза были сухими, должно быть, они голосили для видимости.
А дед, дыша на меня самогонным перегаром, продолжал:
– Чуешь, куда посылаю тебя? В горо-од. Так вот, гляди, не лоботрясничай там. Слушай, вникай, что будут тебе говорить. Угождай всем, будь ласков. Говорят, ласковый теленок сразу две матки сосет. И не помни зла на деда своего. Это грех. А что драл тебя, как Сидорову козу, это не от зла, а чтобы разум у тебя был светлый. Вот вчера чуть шкуру с тебя не спустил, а сегодня за твое учение корову не пожалел отдать.
– Чай, Буренка все одно была посулена для приданого его матери, - сказала бабушка.
– Молчи, старая ведьма!
– закричал дед и мне опять приказал пасть на колени перед дядей Гордеем.
– Стой, кланяйся ему!
– кричал дедушка.
– Это он взял на себя обузу представить тебя в комиссарское заведение.
Я стоял на коленях перед дядей Гордеем до тех пор, пока на его глазах не появилась влага. После этого дед еще что-то говорил мне, но я уже не слышал его. В ушах у меня, как колокол, беспрерывно звучало: го-род, город, го-род.
Последние минуты пребывания в дедовом доме помню я плохо. Может, потому, что я был слишком взволнован неожиданным событием, или, может быть, потому, что мои мысли тогда полностью были заняты городом, о котором взрослые рассказывали чудеса. Будто бы дома там друг на дружке сидят, а амбары по улицам ходят.
Я никак не мог представить, как это наш дом, не имея ног, вдруг бы залез на соседский и сидел на нем. Чудесные дома и амбары хотелось как можно скорее увидеть собственными глазами.
Но я все-таки помню, как бабушка лампадным маслом мазала мою голову и затем с приговорами долго крестила. Помню, как мои двоюродные братья, прикусив пальцы, не отрывая глаз смотрели на меня, как на диковинного зверя, не смея даже заговорить со мной, будто они видели меня в первый раз. А бабы, отрывая от подолов своих ребятишек, как клушки, кружились возле меня и куда попало совали мне пирожки, ватрушки, лакомую снедь. Мои карманы стали пухлыми.
Потом в нашем доме появился долговязый, с приплюснутым носом дьякон Онисим. Я поцеловал его черную книгу с белым крестом, и после этого он что-то трубно полопотал надо мной, а что, я не знал, и вряд ли кто в доме понимал его лопотание. Наша семья была мордовская. Только тетя Дуняша и кое-кто из мужиков понимали тогда русский язык, а в церковных изречениях не разбирался никто. Но знали все, что дьякон Онисим говорит божественные слова, и, когда он делал передых, все, с меньшего до великого, кланялись до земли.