Начало века. Книга 2
Шрифт:
— «Небывалое знаменье: новый пророческий тип, да-с, мистического радикала!» — он зубы показывал; и нам доказывал, что «радикал», В. Свентицкий, — ценней Августина! Пленный таким «радикалом», он скоро примчался в Москву; нес сутулые плечи и чахлую грудь сквозь квартиры: с евангельской вестью; запомнилось, как он копною волос потрясал у меня в кабинете, стуча пальцем в стол:
— «А вы думаете, что они не сумеют огня низвести? Низведут-с!»
А Сергей Николаич Булгаков, держась осторожней (он тоже явился к «пророкам» в Москву), предовольно бородку оглаживал, слушая речи такие.
Огонь низводящие, или — «правдивец»,
Не видели: корень всему — психопатология, или болезнь самотерза, сменяемая пароксизмами чувственности; и — ложь, ложь!
Почитатели принимали подлог.
Но я, возмутяся, однажды попер на Пречистенку, где обитали пророки средь неразберихи предметов, в пылях, при огромном кресте в человеческий рост; В. Свентицкому, себя называвшему «голгофским», бацнул:
— «Ложный пророк, на гипнозе работающий!»
Он же, перекосившися, вдруг разразился бычиным подревом с притопами; слезы — ручьем; я, испуганный, сам чуть не в слезы; белясый же Эрн, еле розовый пятнами злого, больного румянца (лицо как моченое яблоко, глаза — навыкате), только вздохнул с укоризненной кротостью; поняли оба позднее мы: рыки и громы с проклятием — король козырной; туз — рыдания (мог в три ручья заливаться в любую минуту).
Скандал разразился позднее: «пророк» книгу выпустил, кажется, что под заглавием «Антихрист», в которой рассказывал, как он обманывал Эрна, как не был совсем в Македонии, где-де боролся за вольность;219 и книга — лишь поза: «болезнью» смягчить грозных мстителей (за оскорбленную честь).
Эрн был книгой — убит, а Булгаков — раздавлен.
По воле судьбы я присутствовал при тяжелейшей картине, когда заседали в каком-то унылом углу при Свентицком — Рачинский, Булгаков, Эрн, я; как попал на «судилище» эдакое, позабыл; Эрн, напомнив чахоточную институтку, болезненно хлопал глазами; Булгаков, нахмуренный, очень спокойный лишь с виду, Свентицкому ставил вопрос за вопросом; тот рявкал картаво; вдруг грянул стенаньем, слезой с передергами; я со стаканом воды — на него; но Булгаков с убийственным холодом вышел из комнаты: с Эрном; Свентицкий хватался за сердце: сипел, умирал.
Когда же я вышел, Булгаков мне бросил:
— «Все лжет!»
Эрн болел от волнений; «пророк» провалился: ни слуха ни духа!
Так блок двух «священных» студентов с почтенными профессорами на почве сведенья «огня» оборвался в трагическую оперетку; Эрн выздоровел, стал трезвый в магистрантском обличий: книги писал, выступал; милый в личном общении, был дубоват, грубоват в своих дурьих полемиках, нас ужасая корявым строением фраз, рубом длинной руки, пучеглазием и невозможнейшим «значить».
Я здесь отступаю от темы, бросая взгляд в будущее; провал «братства» — конец уже года; провал Валентина Свентицкого еще позднее; но мне провалился он ранее, в Питере, где и наладилась связь между «братством борьбы» и «Вопросами жизни»;220
Усмиренный
В те годы мне важным параграфом мировоззрения значилось: «Дружба, сердечность!» Под «дружбою» я разумел — З. Н. Гиппиус, а под сердечностью — Блоков; в З. Н. было мало сердечности; дружба, но… как сквознячок ледяной, пробегал Мережковский, метая помпоны меж нами; и я бежал к Блокам: от роя людей; Любовь Дмитриевна, Александр Александрович и Александра Андревна мне стали родными; измученный «прями», я жаждал покоя; и вот раздавался напев: «Нет вопросов давно, и не нужно речей»221.
Александра Андревна однажды, взяв за руку, мне поморгала:
— «Да как вам без нас:, ясно, просто, естественно!»
Гиппиус пятила нижнюю розовую свою злую губку, выпуская дымочек: «Стыдились бы… Взрослый, а бегает к своим Блокам!» «Хлыстовщина!» — рявкал Д. С. Мережковский. «Постой, Дмитрий, — Гиппиус с новым дымком, — не туда!.. Нет же, не понимаю я: Блок — молчаливый; жена его — тоже; ну что вы там делаете!» — «Зина, Борю замучаешь! Боря, — не слушайте: к Блокам идите себе», — перешлепывал Д. Философов. «Нет, Дима, зачем ты мирволишь: ведь это же „что-то“ и „где-то“: они в пустоте завиваются».
И дебатируется: отпускать меня к Блокам иль нет; я же мимо дверей, — коридором; и вижу, бывало: кусок темно-красных обой, на них белую Гиппиус, только что взявшую ванну, перед зеркалом чешущую водопад ярко-красных волос, закрывающих — плечи, лицо, руки, грудь; и, бывало, из гущи волос застреляют ее изумруды: «Опять?»
Я — в передней; задвижка защелкнута; мимо швейцара; свободен: вернусь только вечером; из-за дымка голубого услышу сейчас: «Знаю, — не объясняй!.. Измотался… Украдкой удрал; а вернешься, — влетит тебе: Тата и Ната запрут; ключ — в карман».
Возвращаешься; Гиппиус — едко: «Что делали с Блоком?» — «Гуляли». — «И — что же?» — «Нутам…» — «В пустоте завивались?» — «Пожалуй, что так». — «Удивительно: аполитичность! Мы вот — обсуждаем; а вы там — гуляете; знаю: наверное нас предаете!»
Любили все громкое; коли не «преешь» от трех и до трех — «предаешь»!
Я, бывало, — Литейным: Нева, мост, каналы, ветра; вот и зданье казенного вида; в воротах стоит часовой; сирый двор; большой корпус, где двери квартир открываются на коридор: светлый, в окнах; вот — войлок; блистает доска: «Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух». Открывает денщик: «Дома, дома… Пожалуйте… Завтракают!»
Раскрываю гостиную дверь, где светлеет в окне кусок льдов, перерезанный четко густым листолапым растеньем, которое все поливала, бывало, хозяйка; и лоск бледно-желтых паркетиков; мебель зеленая: старых фасонов; меж ней невысокие шкапчики красного дерева, переплетенные томики, глянец рояля, свет, тишь, чистота. Александр Александрович шапкой волос перерезывает освещенные стекла; он с белой столовой салфеткой в руке, в черной мягкой рубашке из шерсти: без талии, пояса; шея — открытая, воротничок отложной: белый, мягкий; он выглядит Байроном; тени лежат на лице, — протонченном и белом: загар отлетел; точно перерисован со старой гравюры он.