Начало века. Книга 2
Шрифт:
Рассказывал много о встречах с отцом: как его тяжелят эти встречи; о друге своем, композиторе Панченко: «Панченко думает… Панченко — темный, но Панченко — острый».
Так мне оживает он братом: без идеологии, даже без «Дамы», своим: тихим, вглядчиво-бережным; и оживает наш месяц тишайших покуров: легко, чуть-чуть грустно; как будто прощанье: надолго.
Один месяц, единственный, — Саша и Боря: не «Белый» и «Блок».
А когда на перроне вокзала мы с ним обнялись, то в Кремле прокатился грохот бомбы Каляева; и — разлетелся на части Сергей Александрович234.
Москва
А Москва волновалася; митинговали везде.
Начинались банкеты в богатых домах; буржуазия требовала для себя всяких прав; Соколов упражнялся: рыкающий лев в Благородном собраньи. Писал я:
Ликуйте,И —
Вдоль оград, тротуаров, — Вдоль скверов, — Частый короткий Треск Револьверов236.Писал А. А. Блок:
Так — негодует все, что сыто, Тоскует сытость важных чрев: Ведь опрокинуто корыто, Встревожен их прогнивший хлев237.В особняке у Морозовой митинговали; здесь присяжный поверенный Сталь выступал; посещал я иногда и приватные лекции, здесь устраиваемые: слушая профессора Кизеветтера и обучайся конституционному праву у маленького Фортунатова; эта последняя лекция читана М. К. Морозовой, ее сестре, Востряковой, Скрябиной (кто еще слушал, — не помню); в морозовском доме роились — эсдеки, организующиеся кадеты, профессора и адепты уже сформированного «Христианского братства борьбы»; весною явились здесь Мережковские; Д. С. читал лекцию (в пользу каких-то организаций).
Я застаю в кружке моих близких товарищей сильный сдвиг влево; Эллис, ушедший от своих прежних, как он любил выражаться, нелегальных связей, возобновил эти связи; все чаще и чаще я слышу о Кларе Борисовне Розенберг, с которой он в то время, как мне казалось, дружил; она была интересная дама; у нее бывали профессора и социал-демократы; ее симпатии были к эсдекам (мы с ней познакомились осенью); я от Эллиса слышал в те дни имена: Череванин, Громан, с которыми он где-то видался; но симпатии его лежали к экстремистам. Киселев, оставаясь по виду таким же спокойным, уткнувший свой нос в «инкунабулы» и говорящий о «каталоге к каталогам», вдруг прикладывал палец к протонченному профилю; и — трещал басом что-нибудь вроде:
— «Надо захватить в руки городской водопровод».
И склонял бледный нос над столом: с видом старого архивариуса.
Из щелей, как вода в наводнение, — подымался протест; и месть за расстрелянных сжимала горло: мне, Эллису, А. С. Петровскому, С. Соловьеву; Эллис организовал у К. П. Христофоровой ряд вечеров (в пользу ссыльных).
Быть может, в то время, быть может, позднее являлись ко мне и к нему два рабочих (как помнится, что металлисты); лишились работы; один — синеглазый блондин, а другой — темно-карий, худой; в тертых шляпах, заплатанных куртках; у них была пара сапог одно время; когда в сапоги облекался один, то другой оставался без обуви; голубоглазый был страшный фанатик; другой — философствовал… о символизме; мы с Эллисом что-то такое устроили в пользу их группы; и жаркие споры затеивали.
— «Символизм — буржуазен…» — «Нет, вы ошибаетесь!» — «Чем вы докажете?» — «Логикой, то есть тем средством, которым доказывают в науке…» — «Докажете нам буржуазно — наука буржуазна». — «Как?» — «Так… В нашем строе изменится все!» — «И понятия?» — «Да…» — «Восприятия?» — «Как же иначе!..»238
Раз Брюсов влетел, когда мы разгласилися в споре; стал молча, весьма напряженный, с наморщенным лбом, склонив черный свой клок бороды, ухватившись руками за спинку тяжелого кресла и выпучив красные губы; он вдруг, как петух, протянувший пернатую шею, чтобы прыгнуть, — в центр спора; не помню, чем он удивил, только он удивил; и задорно поглядывал, перегибаясь через спинку тяжелого кресла; «фанатик», став красным, мотал головою обиженно: «Нехорошо говорите!»
По возвращении из Петербурга я сперва знакомлюсь с Морозовой, а потом учащаю посещения особняка ее (угол Смоленского бульвара и Глазовского);239 смерть ее мужа, М. А., — начало для нее новой эры; до нее она — дама с тоскою
Весной 1905 года она искала самоопределения, или, верней, искала, чтобы ее самоопределили; дом ее в весенние месяцы напоминал арену для петушиных боев; Фортунатов и Кизеветтер читали ей лекции о конституции; но и бундисты сражались с социал-демократами меньшевиками; я был на одном из таких побоищ, кончившихся крупным скандалом (едва ли не с приподыманием в воздух стульев); скоро московские власти строго ей запретили устраивать домашние политические митинги с продажей билетов; устраивались литературно-музыкальные вечера; мы с женою Бальмонта, Е. А., устраивали лекцию приехавшего Мережковского (в пользу нелегальных)240.
Ища самоопределения и не будучи в состоянии решить, в какую сторону направить ей интересы (в сторону ли искусства, в сторону ли философии, в сторону ли общественности), она приглашала несоединимые, вне ее дома не встречавшиеся элементы: для «дружеских», интимных чаев с музыкой и разговорами; играли на рояли: Сударская-Фохт, Желяев, чаще всего В. И. Скрябина, первая жена композитора, с которой она дружила; так-то и случилось, что я стал встречаться в ее салоне с людьми, доселе меня ненавидевшими: профессорами Лопатиным, Хвостовым, Сергеем Трубецким, Фортунатовым, Кизеветтером и т. д.; одновременно: гонимые Лопатиным Б. А. Фохт с Кубицким брали приступом ее сознание, преподавая ей три правила категорического императива, или «евангелие от Канта», поскольку она интервьюировала меня, я, разумеется, проповедовал ей новое искусство; и раздавалось мягкое, грудное контральто:
— «Да, да, — конечно!»
Кантианцы скоро обманулись в своих надеждах; издательницей кантианского журнала не стала она; благоволение ее к Канту, кажется, ограничилось рефератом Фохта под заглавием «Кант». Старик Лопатин победил в тот период всех философов другого толка; салон Морозовой функционировал до самого моего отъезда за границу в 1912 году; он сыграл видную роль — в той новой моде на скрещение нескрещаемого, соединение несоединяемого; мода длилась весь период от 1905 до 1912 года; из нее выросли и чудовищности культурно-бытовой жизни, которые, став мне поперек горла в 1910 году, заставили меня в 1912 с Москвой ликвидировать, когда я потерял способность выносить винегрет из дам в венецианского стиля платьях, «старцев», декадентов, философов школы Риккерта, внедрявших в сознание — Ласков и Христиансенов, поклонников старых икон, среди которых появился золотобородый, румянокожий Матисс, слишком долго зажившийся у Щукина (его катали в Москве, как сыр в масле).