Начало века. Книга 2
Шрифт:
Поминая иных друзей из состава кружка молодежи, сгруппированного в 1903 году около Владимирова, — кружка, в котором давали тон студенты естественники и математики, я поминаю не деятелей литературы, а — закваску, на которой всходили во мне мысли о символизме; наш кружок излучал атмосферу исканий, ниоткуда не вывозя идей и не спрашивая, что думает в парижском кафе Жан Мореас, как отнесся бы к нам Гурмон и чем занимались молодые люди при Стефане Георге;40 мы не считали себя символистами от Берлина, Парижа или Брюсселя; и в этой непредвзятости от канонов символизма — увы! — уже звучавших в «Скорпионе», которого хвост едва начинал просовываться в нашу среду, я вижу силу того не отложившегося в канонах литературы «аргонавтизма», которого
При встречах с литераторами того времени, выступавшими от литературных штампов, я испытывал смесь конфуза и гордости: конфуза перед Максимилианом Шиком41, явившимся от Георге, из недр германского модернизма, носившего пробор с «шиком», монокль с «шиком», читавшего стихи с «шиком»; я чувствовал себя бедным провинциалом, москвичом, которого ногу замуровали в лакированный, берлинский ботинок, — с лаком и с «шиком»; в ботинок мне узок: жмет ногу; и я, сидя с Шиком, морщусь от невыносимой боли, испытывая узость, сжатость, стиснутость: не так повернулся, не по Стефану Георге, уронил достоинство поэта-жреца, не так потянул из соломинки, и… соскучился с шикарным Шиком из Берлина по проблемам культуры, по… не шикарному Малафееву, по Петровскому, с уютом носящему протертый картузик, принявший форму «утки»42.
Все, что писал в эпоху 1903–1910 годов, писал, разумея не себя, а «мы» коллектива, участники которого не были, так сказать, «прописаны ни в одной группировке»: от символизма; многие удивились бы, прочтя эти строки:
— «Как, я был… символистом?»
— «Да, товарищ, в моем сознании вы были им!» Петровский — музеевед, переводчик; Малафеев — врач; Д. И. Янчин — преподаватель математики, покойный Челищев был музыкантом и математиком; Печковский — переводчиком; С. Л. Иванов — ныне профессор; имена их не гремят в истории новейшей русской литературы; между тем: именно эти имена звучат мне, когда я вспоминаю путешествие в страну символизма, совершенное в юности на «Арго», который бил где-то золотыми крылами;43 и этот бой отразился мне боем сердца; с 1901 года я уже имею встречи: с Брюсовым, Бальмонтом, Максимилианом Волошиным;44 не они сделали символистом меня.
Оформление не всегда соответствует становлению; об «оформителях» символизма читайте в «Энциклопедии»; Пиксанов вам покажет, где раки зимуют;45 и там вы не встретите мною перечисленных лиц; явление, отпрепарированное «историком», ложится в страницу книги одной плоскостною проекцией; где — третье измерение, которому имя — «жизнь»? Литературные веяния в такой истории литературы — не «веют». Они там столь же похожи на самих себя, сколько похожа схема статистического сектора распространения, скажем, роз на… цветок розы.
Мой «Станкевич» — веявшая мне атмосфера культурной лаборатории кружка «аргонавтов», эмбрион которого — студенческий кружок; и первый сборный пункт этого кружка — квартира Владимировых, где серьезные мысли вырастали из шуток, умеряемых звуками рояля, за который садился Челищев; пленительный голосок А. В. Владимировой интерпретировал Глинку, Грига и Шумана.
Условлюсь с читателем: мои воспоминания посвящены не столько людям, чья жизнь поместилась на книжную полку в виде «собрания сочинений», сколько становлению устремлений, воодушевляющих нас к ошибкам и достижениям; а эти влияния — газообразные выделения химического процесса, возникавшего от пересечения, столкновения и сочетания людей, отплывших каждый на собственной шлюпке от старого материка, охваченного землетрясением, и выброшенных на берег неизвестной
Вспомните диккенсовского мистера Микобера, игравшего в Лондоне глупую роль кандидата на койку в долговой тюрьме и потом прекрасно возблиставшего в Австралии47. В судьбе каждого литературного «героя» есть что-то от Микобера; его деяния надо приписывать не ему, а его питавшему коллективу; мы все еще интересуемся так называемыми известностями, хотя знаем, что они созданы средой, в последнем счете ближайшим обстанием; а мы вырезаем фигурку, поданную в композиции фигур и понятную только в ней48.
Весна
Весна, или — подготовление к экзамену!
Весна 1902 года свободна: при переходе с третьего на четвертый курс экзамены заменяли зачеты; я сдал их; отец уехал председателем экзаменационной комиссии в Петербург; мать — в деревню; май: я один; пустая квартира: разит нафталином; чехлы, занавешенные зеркала, самовар, допевающий песню; высунется глуховатая Дарья, кухарка, мой спутник49, и — пропадет; квартира переполнена мыслями.
Мережковский, Ницше, Розанов, Врубель, Лермонтов роились в чехлах; Лермонтова углублял Петровский, переплетая с Врубелем; Лермонтов открылся впервые;50 разумеется, что его я прежде читал; но «открытие», о котором говорю, не имеет отношения к знанию; «открытие» в том, что смысл образов, кажущихся исчерпанными, — вдруг открытая дверь; уловлена тьма; пестрядь слов, образов, красок оказывается прохватом всей глуби смысла; как если бы читали глазами петит, а он бы стал интонировать.
Встреча с поэзией Фета — весна 1898 года;51 место: вершина березы над прудом: в Дедове; книга Фета — в руках; ветер, качая ветки, связался с ритмами строк, заговоривших впервые.
Встреча с Тютчевым — лето 1904 года;52 душные, грозовые дни, тусклые вечера, переполненные зарницами; башни облаков, вычерченные вспышкой над липами; дума о титанах, поднимающих тучи на Зевса; мысль Ницше и Роде навеяла мне статью «Маски»;53 и я представил древнего грека, но перенесшегося в наши дни.
Беру Тютчева, открываю, читаю:
Темнеет ночь, как хаос на водах. Беспамятство, как Атлас, давит сушу54.Тютчев мне распахнулся в двух строчках, как облако молнией.
Встреча с Боратынским: квартирочка Брюсова; белые — стены; и — черное пятно: сюртук Брюсова; он, подрожав ресницами:
— «Я вам прочту!»
Ощупью выщипнул из полки старое издание стихов Боратынского.
На что вы, дни? Юдольный мир явленья Свои не изменит. Все — ведомы… И только повторенья Грядущее сулит55.