Начало времени
Шрифт:
Бедная мама, жена безногого неудачника Карпуши-солдата!.. Я помню тебя плачущей и битой, уставшей и тоскливой. Грустные видения. Пусть они растают в смутной и невнятной дали годов. Я хочу всегда видеть тебя, мама, такой, как в эту минуту, счастливой, молодой, плавно кружащейся с партейцем–Марчуком в «городском вальсе»!
Я ищу глазами отца. Нет, он не пьян. Он тоже смотрит на мать. Лицо его выражает и удрученную жалостливость, и беспомощное раскаяние, и нечто невыразимое из самой страдающей души.
Отвернувшись, отец рывком придвигает недопитую глиняную кружку, опрокидывает ее в себя и выходит из-за стола. Скрипач играл, казалось, для самого себя, забыв про свадьбу, про публику, про все на свете. Голос скрипки и близок, и недосягаемо
И снова мне почему-то сделалось невыносимо грустно, точно как тогда, когда увидел картинку на зеркальце-складенце… Слезы покатились из глаз моих, и я не сдерживал их. Лишь тихонько отошел в сторонку, чтобы никто их не увидел: я уже немного повзрослел, и знал, что есть слезы, которым не нужно пи сочувствие, ни утешение. И стыдиться их не следует, но лучше все же, если никто их не видит.
Я люблю лето. Особенно то время, когда наш вишневый садок в бело–розовой метельной замети, когда одеты нежным цветом яблони и начинает свое неспешное и пышное цветение хмель. Вслед за первыми всплесками зноя выпадают и первые дождички–ситнички, тихие, долгие, глубокие. И как красива мокрая, жадно пьющая влагу тысячью маленьких зевов сирень! Затем орешниковый кустарник покрывается сережками, точно белыми мохнатыми гусеницами. Наливается стойкой силой луговая трава в своем буйном разноцветье. Громыхает гром, не зловеще, а той же налитой мощи — бодро, озорно, пробуждая к урожаю землю. Дождь тянется, спешит к траве, трава тянется навстречу ливню, теплому и благодатному. Летом я забываю про зиму…
Зимой я жду лета, когда я снова смогу быть на улице, на огороде и в поле. Зимою мир, лишаясь ароматов и красок, сужается для меня до пространства душного запечья…
Как ни напрягаю память — почти не помню себя зимой на улице! Нет у меня ни лаптей, ни ботинок. Последние я знал по картинкам. Да и в самом звучании этого слова «ботинки» — в двух протяжных, поочередных «и» — была мечта, красивый мир, в котором жили красивые, хорошо одетые мальчики и девочки. Это были мальчики и девочки из школьной хрестоматии «Червони зори», единственной моей книги, в которой я знал каждую букву, не зная ее по существу. И еще были в этом мире — желтые ботинки, предел всяких мечтаний! Рифма «ботинки–картинки» из какой-то забредшей на село городскохг песенки всем непререкаемым авторитетом базарной поэзии окончательно утвердила меня в мысли о невыдуманности, о действительном существовании красивой городской жизни, как в книжке «Червони зори». Мальчики в коротких штанишках, девочки в аккуратных юбочках, в пионерских галстуках — все шагают за барабанщиком и горнистом! Красивая жизнь! Сердце щемило от грусти и зависти к этим счастливцам!
Робко, издалека и намеками я попытался заговорить об этом с отцом. Он только рукой махнул: «Разве в городе живут!.. Там небо коптят, а не живут. Там все–все покупают — от семечек до хлеба! И все скулят — «ах свежий воздух!», «ах природа!».
Я готов был расплакаться от непонимания меня, от обиды, от того, что на корню губилась, осквернялась моя мечта. Помимо всего прочего в отце говорила вековечная мужицкая неприязнь к городу.
Посмотрев мне в лицо, отец все же догадался, что во всем повинны «Червони зори». Положив мне руку на голову, отец как-то озадаченно хмыкнул:
— В книжках, сынок, просто все, красиво… А в жизни… В жизни — все похитрее! Еще повидаешь и город, и всякое. Дураку — оно и в черепе своем не тесно, и в сердце своем не жарко. Значит, главное, —человеком быть… А хоть в городе, хоть в селе — свинья соловьем петь не может…
…Запечное существование было не только моим, а общим уделом моих сверстников. Печь заменяла и одежду, и обувь, долгим и ровным теплом своим спасала от стужи. Среди снующих тараканов, вязанок лука и пучков укропа обретались и мои друзья Андрейка и Анютка. Андрейка, будучи немного старше нас, а главное, намного хозяйственной, нередко оставлял теплую печь, облачался
Мы же — я и Анютка — еще не стали помощниками родителям. Мы были малопочтенными едоками и не роптали на запечье. Правда, когда выпадал снег, мы тут же все скатывались с печи! Небо после первого снегопада — ясное, безоблачное, глубокое под прозрачной голубизной. Каждая снежинка лежит невесомая, просвечивающаяся. Снег еще не принастило, не примяло. Он искрит слюдяной пылью, ослепляет чистым светом. Бережно и искусно оторочена белым каждая черная веточка вишеня, край соломенной крыши; каждая жердь цлетня словно надела белую шапочку. Первый снег — радость обновления земли, праздничное и целомудренное чувство от трогательной чистоты мира.
Пробежаться босиком по первому воздушному и пышному снегу не только разрешалось, но как бы являлось традицией — и для парубков, и для детей. Бегал по первому снегу и я. Несколько ритуальных кругов вокруг хаты, восторженное улюлюканье — и на полати, под полушубок!
На печи, в полумраке, я чувствовал себя хорошо. Одиночество, беззаботность и воображение — что еще нужно для мечты? На печи было угарно и жарко. В трещинки просачивались сизые струйки дыма. Я держал в тайне от матери эти трещинки, дабы она их не замазала и этим самым не лишила меня развлечения. Очень занятно кудрявились, невесомо плыли прядки дыма над золотыми и серебряными снизками лука и чеснока, над горшками с горохом–наудом; горкой тут же лежали тускло поблескивающе кукурузные початки, горкой побольше — рожь. В этой ржи, точно в воде, я купался целыми днями. Я ее пересыпал из ладошки в ладошку, пропускал сквозь пальцы, зарывался в нее чуть ли не с головой. От ржи пахло летом и мятой, полем и солнцем. Только когда утратив чувство меры, я, разгорячившись, ногами сталкивал рожь на край печи и зерно сперва как было капало, затем струйкой текло на землю, следовал окрик отца или матери: «Не балуй!» или «Вот я те счас!»
Запечье было моим царством, где я владычествовал безраздельно — до той, впрочем, минуты, когда матери что-нибудь да понадобится — горшок или луковица, пучок целебной травы или кукурузный початок, чтобы заткнуть бутылку с каким-нибудь «лекарством»; или, наконец, большой блин квашни, знавший свое место у теплой печной трубы.
Один «уличный» мартовский день мне запомнился отчетливо. С крыш, с остатков янтарных сосулек под стрехами, срываются радужные капли — крупные, жемчужные, полные солнца капли. На косогорах, далеко за плетнем — чернеют большие проталины. Далеко вьются дороги в черных мочежинках. В голубых разводьях плавают льдинки, тонкими струйками прибывает вода, занося соломинки, комки навоза, семена трав. Осевшие сугробы всюду, рябые от невидимых, прожегших их глубь капель. Игра света и тени, их медленная круговерть легко передвигает деревья, то приближая, то отдаляя их от глаз. Протаявшие овалы земли, точно черные зеркала в хрусткой, слюдянистой оправе. Тишина наполнена неслышным звоном. Лишь кое–где гривастый дым медленно всплывает в небо над чьей-то хатой.
За почерневшим и выгнувшимся в поле плетнем нашего небольшого вишневого сада осенью и весной стоит самая большая на селе лужа. В этот светлый весенний день уже грело невидимое солнце, снег кое–где стаял и на полях, обнажив озимые зеленя, и только грязноватый, будто прокопченный, лежит он еще в канавах и балках. А лужа за нашим садком все еще покрыта льдом. Сколько тут собралось ребят и даже парубков! На ногах у многих — самодельные коньки. В березовой чурке ребята прожигали две дырки, затем чурку снизу обтягивали куском толстой проволоки; сквозь дырки продевали веревки — и коньки были готовы. Чтоб коньки крепче держались, веревки скручивали туго–натуго палочками, которые заводили с наружной стороны ноги.