Нации и национализм после 1780 года
Шрифт:
Почти наверняка они были шире у представителей элиты, сфера деятельности и кругозор которых были не столь привязаны к определенной территории, как, например, у крестьян. И все же трудно представить по-настоящему разговорный «общенациональный язык», который бы развился исключительно на основе живой устной речи и охватывал сколько-нибудь значительный регион, — кроме гибридных языков типа «пиджин» или «лингва франка» (способных, разумеется, превратиться со временем в универсальный, «многоцелевой» язык). Иными словами, реальный, подлинный «родной язык», язык, который дети усваивали естественным образом от своих неграмотных матерей и использовали в повседневном общении, ни в каком смысле не мог быть языком «национальным». Но это, как я уже заметил, не исключает известного рода массовой культурной идентификации с определенным языком или с совокупностью бесспорно родственных диалектов, которые свойственны данной группе сообществ и отличают ее от соседей (как в случае с говорящими на венгерском). В пользу сказанного свидетельствует то обстоятельство, что позднейший национализм действительно мог порою иметь подлинно народные языковые протонациональные корни. Именно так, вероятно, обстояло дело с албанцами, которые со времен классической древности испытывали влияние соперничающих между собой культур, а кроме того разделялись на приверженцев трех, а если прибавить к исламу, православию и католицизму местный исламский культ бекташи, то даже четырех религий. И для пионеров албанского национализма было вполне естественно искать основу культурного единства албанцев именно в языке, поскольку религия, как и почти все остальное в Албании, скорее вносила раздор, нежели объединяла. [106] Но даже в этом, по видимости столь простом случае мы должны остерегаться чрезмерного доверия к свидетельствам людей образованных. Ибо нам отнюдь не ясно, в каком смысле и даже до какой степени простые албанцы конца XIX-начала XX вв. видели в себе албанцев и сознавали взаимную близость. Когда юноше-горцу с севера, проводнику Эдит Дархем, сказали, что у южных албанцев есть православные церкви, он ответил: «Они не христиане, а тоски». Это едва ли свидетельствует о сильном чувстве общности, и «невозможно с точностью определить, сколько же албанцев приехало в Соединенные Штаты, ибо первые иммигранты редко называли себя албанцами». [107] И даже зачинатели национального движения в Албании — стране смертельно враждующих кланов и владык — прежде чем апеллировать к языку, прибегали к иным, более убедительным доводам в пользу солидарности. Наим Фрашери (1846–1900) выразился так: «Все мы — единое племя и единая семья; у нас одна кровь и один язык». [108] Язык хотя и не забыт, но упомянут последним.
106
«Les grands noms de cette litterature <…> ne celebrent jamais la religion dans leurs oeuvres; bien au contraire ils nemanquent aucune occasion pour stigmatiser Paction hostile a Punite nationale des differents clerges <…>
107
Edith Durham. High Albania. 1909, нов. изд. London, 1985. P. 17; S.Thernstrom et al. Harvard Encyclopedia of American Ethnic Groups. Cambridge and London, 1980. P. 24.
108
Цит. по Groupe de Travail, p. 52.
Следовательно, национальные языки почти всегда являются наполовину — а порой, как в случае с современным ивритом — вполне искусственными образованиями. Они представляют собой противоположность тому, чем их склонна считать националистическая мифология, т. е. первоосновой национальной культуры и глубочайшим истоком национального самосознания. Обычно это результат попыток построить единый образцовый язык из множества реально существующих в живой речи вариантов, которые низводятся затем до уровня «диалектов». Ключевая проблема подобного конструирования заключается обыкновенно в том, какой из диалектов следует избрать в качестве основы для стандартизированного и упорядоченного языка. Дальнейшие задачи — стандартизация и унификация грамматики и орфографии и обогащение новыми элементами лексики — являются второстепенными. [109] История почти каждого европейского языка ясно свидетельствует о его региональных истоках: болгарский литературный язык основывается на западно-болгарском диалекте, литературный украинский — на юго-восточных говорах; литературный венгерский возникает в XVI веке из сочетания нескольких диалектов; литературный латышский — это результат комбинации трех вариантов, литературный литовский — двух и т. д. Там же, где известны имена «создателей языков», — обычно это относится к языкам, достигшим литературного статуса в XVIII–XX вв. — выбор основы может быть произвольным (хотя и опирающимся на определенные аргументы).
109
Компактный обзор материала по данной проблеме, с ясным сознанием «искусственности» большинства литературных языков см. у: Marlnella Lorinczi Angioni. Appunti per una macrostoria delle lingue scritte del'Europa moderna // Quderni Sardi di Storia, 3, July 1981-June 1983. P. 133–156. Он в особенности полезен в отношении менее крупных языков. О различии традиционного и современного фламандского см. замечания Е. Coornaert в Bulletin de la Societe d'Hisroire Moderne, 67 annee, 8, 1968, в ходе полемики вокруг R. Devleeshouwer, «Donnees historiques des problemes linguistiques beiges». См. также: Jonathan Steinberg. The historian and the Questione della lingua в сборнике: Р. Burke & Roy Porter (eds.). The Social History of Language. Cambridge, 1987. P. 198–209.
Иногда подобный выбор является политическим или, по крайней мере, имеет очевидный политический подтекст. Так, например, хорваты говорили на трех диалектах (чакавском, кайкавском и штокавском), один из которых был также основным диалектом сербов. Кайкавский и штокавский диалекты выработали собственные литературные варианты. Великий апостол «иллиризма» хорват Людевит Гай (1809–1872) говорил и писал на своем родном кайкавском диалекте, но с 1838 года, желая подчеркнуть единство южных славян, перешел в своих трудах на штокавский. Таким образом он добился того, что а) сербохорватский стал развиваться как более или менее единый литературный язык (хотя на письме католики-хорваты использовали латинский алфавит, а православные сербы — кириллицу); б) хорватский национализм утратил языковое оправдание; в)сербы, а позднее и хорваты получили предлог для экспансии. [110] Порой, однако, «создатели языков» могут допускать ошибки. Около 1790 года в качестве основы словацкого литературного языка Берноляк избрал диалект, так и не сумевший утвердиться в этой роли, — зато через несколько десятилетий Людовит Штур нашел, как оказалось впоследствии, более жизнеспособный фундамент. В Норвегии националист Вергеланд (1808–1845) требовал создания более чистой формы норвежского языка, отличной от языка письменного, подверженного чрезмерному датскому влиянию, и подобный язык (ландсмаль, известный теперь как нюнорск) был очень быстро разработан. После того как Норвегия стала независимой, он получил официальную поддержку, однако смог утвердиться лишь в качестве языка, на котором говорит меньшинство, а с 1947 года в стране существуют de facto два письменных языка, причем только 20% норвежцев, главным образом на западе и в центре страны, используют нюнорск. [111] Разумеется, в некоторых более старых литературных языках необходимый выбор совершала история — когда, например, диалекты, связанные с областью действия королевской администрации, становились основой литературного языка в Англии и во Франции; или когда сочетание культурного престижа, македонской поддержки и широкого использования в сфере торговли и мореплавания способствовали превращению аттического диалекта в эллинистическое койне, или общегреческий язык.
110
Данный вопрос хорошо изложен у: Ivo Banac. The National Question in Yugoslavia: Origins, History, Politics. Ithaca and London, 1984 (откуда и заимствованы эти сведения): «Уникальность языковой ситуации в Хорватии, т. е. одновременное использование трех диалектов, невозможно было согласовать с романтической верой в то, что именно язык есть глубочайшее выражение национального духа. Одна нация явно не могла иметь целых три духа, а две национальности — общий диалект» (с. 81).
111
Einar Haugen. The Scandinavian languages: An Introduction. London, 1976.
Мы пока оставляем в стороне менее обширную, но также весьма насущную проблему: каким образом следует модернизировать подобного рода старый «национальный» литературный язык, чтобы приспособить его к требованиям современной жизни, не предусмотренным Французской Академией или доктором Джонсоном. Проблема эта универсальна, хотя во многих случаях (особенно у голландцев, немцев, чехов, исландцев и некоторых других народов) она осложняется тем, что можно было бы назвать «филологическим национализмом», т. е. упорным стремлением к лингвистической чистоте национального словарного фонда, которое заставляло немецких ученых переводить «кислород» как Sauerstoff, a сегодня вдохновляет французов на отчаянные арьергардные бои с наступающим franglais. [112] Но эта задача неизбежно встает с еще большей остротой перед теми языками, которые до сих пор не принадлежали к числу важнейших носителей культуры, а теперь желают стать удобными инструментами в сфере высшего образования или средствами обмена технической и экономической информацией. Не будем преуменьшать серьезность подобных проблем. Валлийский язык претендует (и, возможно, не без оснований) на звание самого древнего из живых литературных языков, поскольку восходит он примерно к VI веку. И однако в 1847 году было отмечено, что многие из самых простых положений науки или политики невозможно выразить на валлийском так, чтобы сделать их смысл вполне понятным даже умному валлийцу, который не знает английского языка. [113]
112
«Франглийский язык» — французский язык, испорченный неумеренными заимствованиями из английского. — Прим. пер.
113
Отчет комиссии по изучению состояния образования в Уэльсе (Parliamentary Papers, XXVII of 1847, part III, p. 853 п.).
А следовательно, критерием национальной принадлежности язык мог быть разве что для правителей и для людей образованных, но даже этим последним необходимо было вначале сделать выбор в пользу живого национального языка (в его стандартизированной литературной форме), а не языка священного, классического, который для узкого слоя элиты был средством административного или интеллектуального общения, публичных дебатов и даже литературного творчества (вспомним классический персидский в Империи Великих Моголов или классический китайский в хэйанской Японии). В конце концов подобный выбор был сделан всюду, за исключением, пожалуй, Китая, где «лингва франка» лиц, получивших классическое образование, стал единственным в огромной империи средством общения между носителями взаимно «непроницаемых» диалектов, а сейчас постепенно превращается в некое подобие разговорного языка.
И действительно, почему сам по себе язык должен служить столь важным критерием принадлежности к определенной группе, если языковая дифференциация не накладывается при этом на какие-то иные признаки, позволяющие провести различие между группами? Даже институт брака не предполагает общности языка, иначе едва ли могла бы существовать официально признанная экзогамия. И у нас нет причин не согласиться с весьма эрудированным историком, специально изучавшим человеческие представления о множественности языков и народов, который утверждает, что «лишь вследствие довольно позднего обобщения тех, кто говорит на одном языке, стали причислять к друзьям, а носителей иных языков — к врагам». [114] Там, где нельзя услышать никакой другой язык, наш собственный является критерием групповой принадлежности не в большей степени, чем то, что есть у каждого человека без исключения, — например, ноги. Там же, где сосуществуют разные языки, многоязычие может быть столь обычным явлением, что самоидентификация с каким-то одним языком становится вполне произвольной. (А потому переписи, требующие подобного исключительного выбора, представляют собой весьма ненадежный источник лингвистических сведений). [115] В таких районах (например, Словения и Моравия при Габсбургах) статистические данные могут испытывать громадные колебания от одной переписи к другой, поскольку самоидентификация с определенным языком зависит не от знания последнего, но от иных факторов, подверженных большим изменениям. Кроме того, люди могут говорить и на своем собственном языке, и на официально не признанном «лингва франка», как например, в некоторых районах Истрии, [116] и подобные языки вовсе не взаимозаменимы. Жители Маврикия не могут переходить с креольского на какой-нибудь из местных языков произвольно, поскольку каждый из них они используют для особых целей. Так же поступают и швейцарские немцы, которые пишут на верхненемецком, а говорят на Schwyzerdiitsch; сходным образом ведет себя и словенец-отец из замечательного романа Йозефа Рота Radetzky-marsch, когда из уважения к статусу габсбургского офицера обращается к сыну, получившему офицерское звание, не на родном языке, как того ожидал молодой человек, но на «обычном для армейских славян ломаном немецком». [117] В самом деле, мистическое отождествление национальности с некоей платоновской идеей языка, которая скрыто существует за всеми его несовершенными вариантами или парит над ними, характеризует, скорее, идеологические построения националистически настроенных интеллектуалов (пророком которых является Гердер), нежели реальное самосознание обычных носителей данного языка. Это чисто «литературная», а не экзистенциальная концепция.
114
Arno Borst. Der Turmbau von Babel: Geschichte der Meinungen iiber Ursprung und Vielfalt der Sprachen der Volker, 4 Bden. in 6. Stuttgart, 1957–1963, Bd. IV. S. 1913.
115
Paul M. G. Levy. La Statistique des lanques en Belgique // Revue de l'Institut de Sociologie (Bruxelles), 18, 1938. P. 507–570.
116
Emil Brix. Die Umgangsprachen in Altosterreich zwischen Agitation und Assimilation. Die Sprachstatistik in den zisleitanischen Volkszalungen 1880–1910. Vienna-Cologne-Graz, 1982. e. g. S. 182, 214, 332.
117
Joseph Roth. The Radetzkymarch. Harmondsworth, 1974.
Сказанное, впрочем, не означает, что сознание различий между языками и даже языковыми семьями не является частью реального опыта народных масс. Для большинства народов, говоривших на германских языках, большинство иностранцев, обитавших к западу и к югу, — главным образом, латиноязычное, но также и кельтское население, — были вельхами, тогда как большинство носителей финских, а впоследствии и славянских языков на востоке и юго-востоке были вендами; и наоборот, для большинства славян все те, кто говорит на германских языках, являются немцами. И однако всем всегда было ясно, что язык и народ, каким бы образом их ни определяли, не совпадают вполне. В Судане оседлые племена фор живут в симбиозе с кочевыми племенами баггара, но к соседнему стойбищу фор, говорящих на фор, они относятся так, как если бы это были баггара, поскольку важнейшее отличие между этими двумя народами заключается не в языке, но в образе жизни. А то обстоятельство, что данные конкретные кочевники говорят на фор, «лишь несколько облегчает ход обычных дел, которые чаще всего приходится вести с баггара: покупку молока, определение мест для стоянок, приобретение навоза и т. п.». [118] Если же выразить все это более «научными» терминами, то, по мнению Ансельма из Лана (ученика великого Ансельма Кентерберийского), каждый из знаменитых семидесяти двух «языков», на которые раскололось человечество после Вавилонского столпотворения, — по крайней мере, согласно средневековым комментаторам Книги Бытия, — охватывал несколько nationes, или племен. Уильям из Алтона, английский доминиканец середины XIII века, продолжая мыслить в том же духе, делил людей по языковым семьям (в соответствии с языком, на котором они говорили), по generationes (в соответствии с их происхождением), по территориям, на которых они обитали, и по gentes (в соответствии с различиями в их нравах и обычаях). Результаты этих классификаций не обязательно совпадали, и их не следовало смешивать с populus, или народом: последний он определял через волю к повиновению общим законам, а потому народ представлял собой скорее историко-политическую, нежели «естественную» общность. [119] В своем анализе Уильям из Алтона обнаружил изумительную проницательность и реализм, — впрочем, вплоть до второй половины XIX столетия качества эти были не такими уж редкими.
118
Frederik Barth (ed.). Ethnic Groups and Boundaries. Boston, 1969. P. 30.
119
Borst. Der Turmbau von Babel. S. 752–753.
Язык был лишь одним из многих критериев, по которым различались культурные общности, — и не обязательно главным. Геродот полагал, что греки, несмотря на свою географическую и политическую раздробленность, образуют единый народ, поскольку они имеют общее происхождение, общий язык, общих богов, общие священные места и религиозные празднества, общие обычаи, нравы и взгляды на жизнь. [120] Для образованных людей, вроде Геродота, язык, безусловно, имел решающее значение. Однако являлся ли он столь же важным критерием принадлежности к «греческому народу» и для обыкновенного беотийца или фессалийца? — Этого мы не знаем. Зато нам хорошо известно, что в новое время националистические движения осложнялись порой тем, что определенная часть лингвистической группы отказывалась от политического единства с носителями одного с нею языка. Такого рода случаи (так называемое Wasserpolacken в Силезии при немецком господстве или так называемое Windlsche в пограничной зоне между будущей Австрией и словенской частью Югославии) порождали яростную полемику: поляки и словенцы обвиняли «великогерманских шовинистов» в том, что они попросту выдумали подобные категории, чтобы оправдать свою территориальную экспансию, и обвинения эти, разумеется, не были совершенно беспочвенны. И все же невозможно полностью отрицать факт существования групп польско- и словенскоязычного населения, которые по каким-то причинам предпочитали считать себя в политическом смысле немцами или австрийцами. А потому язык — в гердеровском смысле языка, на котором говорит Volk, — не являлся прямо и непосредственно важнейшим фактором в становлении протонационализма, хотя и мог иметь с этим процессом косвенную связь. И однако именно языку было суждено «окольным путем» превратиться в ядро современного определения нации, а значит, и массовых о ней представлений. Ибо там, где литературный или административный язык элиты уже существует (каким бы незначительным ни было число его реальных носителей), он способен превратиться в важный фактор протонационального сплочения. Три причины подобного феномена хорошо изложены у Б. Андерсона. [121] Во-первых, такой язык служит формированию общности внутри самой элиты, и если географические пределы этой общности совпадают или могут совпасть с территорией какого-либо государства или зоной распространения живого народного диалекта, то она способна превратиться в своеобразную модель или «пилотный проект» для более крупной общности типа «нации». В этом смысле разговорные языки и в самом деле имеют связь с будущей национальностью. Мертвые же языки («классические» или священные) при всем своем престиже не годятся для роли национальных языков, в чем ясно убедились в Греции, где существовала реальная лингвистическая преемственность между древнегреческим языком и разговорным языком тогдашних греков. Вук Караджич (1787–1864), великий реформатор, а фактически — творец современного сербохорватского литературного языка, был, несомненно, прав, когда противился скороспелым попыткам создать литературный язык из церковно-славянского (предвосхитившим конструирование современного иврита на основе древнееврейского) и строилего, опираясь на живые диалекты сербского народа. [122] Исходный импульс к созданию современного разговорного иврита, равно как и конкретные обстоятельства, позволившие ему прочно утвердиться, слишком уникальны, чтобы служить примером общего правила.
120
Геродот. История, VIII, 144. Обсуждая этот вопрос, Борет указывает: в целом греки считали «язык» и «народ» взаимосвязанными и поддающимися подсчету, однако Еврипид полагал, что язык в данном случае не играет важной роли, а Зенон-стоик был билингвом, пользуясь как греческим, так и финикийским (ibid. S. 137, 160).
121
Benedict Anderson. Imagined Communities: Reflections on the Origins and Spread of Nationalism. London, 1983. P. 146–149; о языке более подробно — гл. 5.
122
Об аналогичных дискуссиях в связи со словацким языком см.: Hugh Seton-Watson. Nations and States: An Enquiry into the Origins of Nations and the Politics of Nationalism. London, 1977. P. 170–171.
Но если диалект, на основе которого формируется национальный язык, действительно используется в живой речи, то малочисленность тех, кто на нем говорит, не имеет особого значения, коль скоро данное меньшинство обладает достаточным политическим весом. Поэтому французский язык стал существенным элементом понятия «Франции», хотя в 1789 году 50% французов вообще на нем не говорили и только 12–13% говорили «правильно», а за пределами парижского района — даже в области langue d'oui [123] — он был обычным средством общения лишь в городах, да и то не во всяком городском предместье. В северной и южной Франции практически никто по-французски не говорил. [124] Но если французский язык уже имел, по крайней мере, государство, «национальным языком» которого он мог со временем стать, то единственной основой объединения Италии был итальянский язык, связывавший культурную элиту полуострова в качестве читателей и писателей, хотя, согласно подсчетам, на момент образования единого итальянского государства (1860 г.) лишь 2,5% жителей страны использовали этот язык в повседневном обиходе. [125] Эта крошечная группа была тогда в реальности «одним из итальянских народов», а потенциально — единственным итальянским народом. Точно так же и «Германия» оставалась в XVIII веке чисто культурным понятием, ибо только в этой сфере существовала «истинная Германия» как нечто отличное от множества больших и малых немецких княжеств и государств, разделенных религией и политическими интересами. Эту «Германию» составляли самое большее 300–500 тысяч читателей [126] книг на литературном немецком; тех же, кто действительно использовал «Hochsprache», или культурный язык, в повседневном обиходе, наверняка было гораздо меньше.1 Главным образом, это были актеры, которые исполняли (новые) пьесы, ставшие классикой немецкой литературы, ибо в отсутствие опирающегося на государственные институты образца (каким, например, в Англии был «королевский», т. е. образцовый, литературный английский) именно в театре вырабатывались и устанавливались языковые нормы.
123
Имеется в виду территория Франции примерно к северу от р. Луары, зона распространения диалектов старофранцузского языка, один из которых (диалект провинции Иль-де-Франс с центром в Париже) лег в основу современного французского. Laugue d'oui (старофр.: langue d'oil) противопоставляется области langue d'oc (отсюда — провинция Лангедок), т. е. южной Франции, где говорили на диалектах провансальского языка. Названия langue d'oui (langue d'oil) и langue d'oc восходят к средневековой классификации романских языков Европы по звучанию латинского слова si («да»): старофр. oil (фр.: oui), прованс. ос.
124
Основной источник в этой области — Ferdinand Brunot (ed.). Histoire de la langue francaise. ISvols., Paris, 1927–1943), особ. vol. IX; а также: M. de Certeau, D. Julia, J. Revel. Une politique de la langue: La Revolution Fransaise et les patois: l'enquete de l'Abbe Gregoire. Paris, 1975. О превращении официального языка меньшинства в общенациональный язык во время Французской революции и в позднейшую эпоху см. превосходную работу: Rene Balibar. L'Institution du francais: essai sur le co-linguisme des Carolingiens a la Republique. Paris, 1985; а также: R. Balibar & D. Laporte. Le Francais national: politique et pratique de la langue nationale sous la Revolution. Paris, 1974.
125
Tullio de Maura. Storia linguistica dell'Italia unita. Bari, 1963. P. 41.
126
Вплоть до «начала девятнадцатого века», т. е. в течение 30–40 лет, все произведения Гете и Шиллера, как в собраниях сочинений, так и в отдельных изданиях, разошлись тиражом не более 100 000 экземпляров. Н. V. Wehler, Deutsche Gesellschaftsgeschichte 1700–1815. Munich, 1987. S. 305.
Было бы, пожалуй, некоторым преувеличением утверждать, что где-либо за пределами Швейцарии «anche oggi il tedesco (Hochdeutsch), ancor piu che l'italiano, ё una vera e propria lingua artificiale di culture, sovradialettale „sotto“ о insieme con la quale la maggior parte degli utenti si servono anche di una Umgangsprache locale» (Lorinczi Angloni. Appunti. P. 193n.). («до сих пор немецкий язык в еще большей степени, чем итальянский, является самым настоящим искусственным языком культуры, языком наддиалектным, параллельно которому (или „под“ которым) большинство использует также и какой-нибудь из местных говоров» (итал.). — Прим. пер.) Но в начале XIX века это было действительно так. Например, Мандзони, чей роман Promessi sposi («Обрученные» (итал.). — Прим. пер.) заложил основы итальянского как языка художественной прозы, не использовал его в повседневной жизни: с женой-француженкой он общался на ее языке (на котором, вероятно, говорил лучше, чем по-итальянски), а с другими — на своем родном миланском диалекте. И действительно, в первом издании знаменитого романа все еще присутствовали многочисленные следы этого диалекта, — недостаток, от которого Мандзони методически стремился избавиться во втором издании. Этими сведениями я обязан Конору Фахи.
Вторая причина состоит в том, что общий язык, именно потому, что он не возникает «сам собою», но создается искусственно, а в особенности после того, как он становится языком печатной литературы, приобретает повышенную устойчивость и начинает казаться более «неизменным», а значит (вследствие своеобразного обмана зрения), и более «вечным», чем он был на самом деле. Отсюда — важная роль, которую играет не только изобретение книгопечатания само по себе (в особенности там, где перевод священных книг на народный язык заложил основы литературного языка, а это происходило довольно часто), но и деятельность знаменитых борцов за чистоту и норму, которые появляются в истории каждого литературного языка, причем всякий раз уже в эпоху печатного слова. В большинстве языков (за исключением малого числа европейских) эти явления приходятся в основном на период с конца XVIII до начала XX вв.