Нацистский миф
Шрифт:
Следовательно, строительство мифа по необходимости будет теоретическим и философским или, если угодно, сознательным, пусть даже происходит оно в стихии поэзии. То есть ему предстоит принять форму аллегории, как в «Кольце» Вагнера или в «Заратустре» Ницше. Таким образом диалектически будет снята оппозиция между богатством изначального мифологического творчества (которое является бессознательным) и абстрактной всеобщностью рационального мышления, Логоса, Просвещения и т. п. Согласно схеме, представленной Шиллером в работе «О наивной и сентиментальной поэзии», строительство современного мифа (или, что сводится к тому же самому, современного произведения искусства) всегда мыслится как результат диалектического процесса. Вот почему-то, что мы назвали «эстетическим выходом», неотъемлемо от выхода теоретического или философского.
2) Та же самая логика (диалектическая) работает в том, что можно было бы назвать механизмом идентификации.
Греция, скажем опять же не вдаваясь в подробности, «мистическая» предоставляет, вообще говоря, не собственно модель, но скорее ресурс, то есть идею некоей энергии, способной обеспечить идентификацию и ее функционирование. В целом она призвана предоставить идентификационную силу. Вот почему немецкая традиция к греческой и классической теории мифологического подражания, мимезиса, добавляет — или настойчиво развивает — то, что, к примеру, у Платона было лишь в зародыше, а именно теорию мистического слияния или приобщения (метексиса), как скажет в ином контексте Леви-Брюль [14] , наилучшим примером которых служит по сути дионисический опыт, как его описывает Ницше.
14
Levy-Bruhl L. Les carnets. Paris: PUF, 1949.
Но это не значит, что модель для подражания непосредственно восходит — или может быть помыслена как непосредственно восходящая — к мистической неразличимости. Напротив: в дионисическом слиянии, если оставаться на ницшевской почве, и на выходе из этого слияния появляется не что иное, как символический образ, похожий, говорит Ницше, на «образ сновидения». На деле этот образ является сценическим образом (персонажем или, еще лучше, фигурой, Gestalt) греческой трагедии. Он выступает из «духа музыки» (поскольку музыка, как это было известно также и Дидро, является самой стихией слияния), но диалектически рождается из любовной борьбы дионисического принципа с противостоящей ему аполлоновской фигуративностью. Стало быть, модель, или тип, есть форма компромисса между дионисическим и аполлоновским. Так, впрочем, объясняется трагический героизм греков, вызванный к жизни по большей части, как говорит Ницше (и этот мотив не будет забыт), нордическим слоем дорийцев, которые только и были способны восстать перед лицом пагубного распада, неизбежно порождаемого восточным мистицизмом.
3) Все это объясняет преимущество, предоставленное в рамках проблематики немецкого искусства театру и музыкальной драме, то есть повторению трагедии и трагического празднества, которые гораздо лучше, чем какие-либо другие формы искусства, годятся на то, чтобы запустить процесс идентификации. Вот почему Вагнер, превосходя в этом плане Гёте, будет мыслить себя немецким Данте, Шекспиром или Сервантесом. И вот почему, основывая Байрейт, он будет преследовать и политическую цель, а именно объединение немецкого народа посредством театрального празднества и церемониала (объединение, сравнимое с объединением полиса в трагическом ритуале). Именно в этом основополагающем смысле и следует понимать «всеохватное произведение искусства». Всеохватность, или тотальность, является не только эстетической — это кивок в сторону политики.
4) Теперь, возможно, более понятно, почему национал-социализм представлял собой не просто, как говорил Беньямин, «эстетизацию политики» (на которую достаточно было бы ответить, на манер Брехта, «политизацией искусства», ибо тоталитаризм и это вполне может взять на себя), но слияние политики и искусства, производство политики как произведения искусства. Уже для Гегеля греческий мир был миром «полиса как произведения искусства». Но то, что у Гегеля остается в рамках первого из двух типов соотношения с Грецией и к тому же не оставляет места ни для какого призыва к подражанию, теперь уже проходит через второй тип соотношения и становится неким приглашением, или побуждением, к мифологическому производству. Нацистский миф, как восхитительно показал Зиберберг (без его картины «Гитлер, фильм из Германии» анализ, который мы здесь представляем, был бы невозможен) [15] , является строительством, формированием и производством немецкого народа в произведении искусства — посредством произведения искусства и как произведение искусства. Что, возможно, коренным образом отличает его как от только что приведенной гегелевской идеи, так и от простого эстетического «цитирования», свойственного Французской революции и наполеоновской Империи (но этот феномен масс начинал уже, однако, пробиваться), или даже от итальянского фашизма.
15
Но это не значит, что мы следуем за Зибербергом в его последних ностальгических филопрусских (в духе самого банального неоромантизма) и, к сожалению, опять-таки антисемитских заявлениях.
Строительство нацистского мифа
Теперь пора вернуться к самому содержанию нацистского мифа. Согласно вышесказанному, речь пойдет не столько (или самую чуточку) об имевшихся в наличии мифах, использованных нацизмом, сколько о строительстве нового мифа, строительстве, в котором история, о которой мы только что напомнили, принимается за работу или, точнее, доходит до того, что выдвигает самое себя в виде завершенного произведения.
Начиная с конца XIX века строительству этого мифа предшествовало, и не в одной Германии, более чем широко развернувшееся строительство арийского мифа. Но мы не можем здесь на этом задерживаться. Мы должны остановиться на строительстве собственно нацистского мифа. То есть на том, что представляет собой не миф нацистов, a нацизм, сам национал-социализм в виде мифа. Нацизм (и во многих отношениях итальянский фашизм) характеризуется тем, что он поставил свое собственное движение, собственную идеологию и собственное государство как действительное воплощение некоего мифа или как живой миф. Именно так и говорит Розенберг: Один мертв, но в другом качестве, как сущность германской души, Один возрождается на наших глазах.
Мы попытаемся реконструировать это строительство через «Миф XX века» Розенберга и «Mein Kampf» Гитлера. Именно в таком порядке, хотя первая книга была опубликована в 1930 г., а вторая в 1927, ибо вторая в своей самой непосредственной направленности представляет, конечно же, программу, которая действительно была пущена в дело. Книга Розенберга, напротив, образует один из самых знаменитых теоретических аккомпанементов этой программы. Он, конечно же, был не единственным, и к тому же не всеми нацистами приветствовался безоговорочно (особенно в части антихристианского неистовства). Однако чтение этой книги было практически обязательным, мы пользуемся здесь сорок вторым изданием 1934 г., и тираж достиг 203 000 экземпляров… (Правда, использованное нами издание «Mein Kampf» 1936 г. является сто восемьдесят четвертым, а тираж — 2 290 000 экземпляров…).
Будь на то время, следовало бы остановиться на стиле (если так можно выразиться) этих книг, которые во многих отношениях сходны, Как в композиции, так и в языке, использованном ими, обе книги все время прибегают к набору утверждений и никогда — или лишь изредка — к аргументации. Это нагромождение — зачастую черновой набросок самоочевидностей (по крайней мере выдаваемых за таковые) и неустанно повторяемых достоверностей. Как молотом вбивается какая-нибудь идея, она подпирается всем, что, как кажется, к ней подходит — без всякого анализа, без обсуждения возможных возражений, без единой ссылки. Нет ни знания, подлежащего установлению, ни мысли, подлежащей завоеванию. Есть лишь провозглашение уже приобретенной, всецело наличествующей истины. В итоге уже в этом плане они неявно взывают не к логосу, а к своего рода мифологическому словоизлиянию, которое не то чтобы поэтично, но, тем не менее, все свои ресурсы черпает в голом и властном могуществе самоутверждения.
Этот «стиль» отвечает «мышлению» мифа, предлагаемому Розенбергом. В самом деле, для него миф не является в первую очередь особым формообразованием, которое мы обозначаем этим словом, то есть формообразованием повествования, символизирующего свой собственный исток. Мифологические повествования принадлежат к мифологическому веку, то есть для Розенберга — к ушедшему в прошлое веку, который был веком «беззаботной символизации природы» (с. 219). Как и всякий хороший позитивист, сциентист или Aufklarer — и в этом отношении в довольно неромантичной манере — Розенберг считает этот век примитивным и наивным. Вот почему он критикует тех, кто хочет вернуться к германским источникам мифологии (или теряет свое время, изнывая желанием вернуться к Эдде, говорится на той же странице). Религия Вотана мертва, она должна была умереть (ср. с. 6, 14, 219). Стало быть, миф не относится к мифологии. Миф собственно — это скорее сила, чем вещь, объект или представление.
Таким образом, миф — это могущество собирания основополагающих сил и устремлений индивида или народа, могущество подземной, незримой, неэмпирической идентичности. Что следует прежде всего понимать по оппозиции к всеобщей, развоплощенной идентичности того, что Розенберг называет «безграничными абсолютами» (с. 22), каковыми являются все Боги и все Субъекты философии, абсолют Декарта, как и абсолют Руссо или Маркса. В противоположность этим растворившимся в абстракции идентичностям миф обозначает идентичность как собственное отличие и его утверждение.