Над краем кратера
Шрифт:
Медленно, как бы нехотя, по всему фронту с востока на запад, надвигается Малая Азия – Турция – со всеми изгибами своих гор, городками и селами, затерянными в этих изгибах, солончаками и лиманами.
Вдали обозначается турецкий берег Черного моря, тот самый, который не нужен был русскому поэту-патриоту вместе с Африкой. В дни, описываемые в романе, автору его был нужен берег турецкий, да и весь малоазийский полуостров, скрытый от взгляда, хотя он во все глаза вглядывался в морскую даль с высоты Крымских гор, понимая всю тщетность этой не раз повторяющейся попытки, особенно в утренние ясные часы. Мучило его понимание того, что можно
А тут, в эти минуты, под крылом самолета, свободно и вовсе не угрожающе расстилается это пространство, которое он так жаждал увидеть.
Обычно автор летал из Израиля в Москву ночными рейсами. Это, по сути, первый полет в ясном утреннем солнце.
Невозможно поверить, но приближается полуостров Крым.
Нить береговой полосы. Прибрежные города, то ли Ялта, то ли Алушта.
И, главное, вся гряда Крымских гор, понижающаяся на запад, к Севастополю, тянется ввысь уже навек неисчезающей родственной близостью, впрямую к сердцу автора, каждой своей выпуклостью, ущельями, долинами, вершинами. И все это увенчано Аянским водохранилищем, подобным синему осколку зеркала.
Кажется, даже видно место на оголенной Демерджи-яйле, откуда автор вглядывался в сторону Турции. До такой степени в этот ранний час отчетливы эти места, описываемые в романе.
Прямая линия маршрута, как некая линия, масштабная линейка времени и пространства, на которой выстраивается вся жизнь автора, что через час, полтора, замкнется Москвой.
И еще одно открытие на световом электронном табло, высвечивающем пространства, над которыми пролетает самолет, и линию его полета.
Иерусалим и Александрия в Египте, где, впервые, иудейское Священное Писание было переведено на греческий язык, расположены на одной параллели.
С высоты в десять тысяч метров знакомые с юности земные пространства, сотканные из почв, зелени, прошитые дорогами, тропами, речками и ручьями, льнут, подобно ткани, к жизни автора.
Ткань на латыни, которую автор изучал в университете, обозначается словом textum или textus.
В переводе на русский – текст.
Но это не только ткань, это еще – сплетение, структура, и – что вовсе не странно – слог и стиль.
Текст опережает пространство и время, фиксируя их.
Удивительно, как наука о знаковых системах – семиотика – смыкается с еврейской Каббалой, согласно которой мир был построен на двадцати двух буквах древнееврейского алфавита и десяти цифрах. Разве не в этом русле открываются книги выдающегося русского ученого-семиотика Юрия Лотмана – «Семиотическое пространство», «Внутри мыслящих миров: Человек. Текст. Семиосфера. История».
Вероятно, такие соединения и связи (textum) могут открыться только на высотах с космическим ощущением покатости земного шара, погруженного по горизонту в голубоватую ауру.
Не в этом ли контексте может быть объясним такой ставший устойчивым феномен, как уверенность, что – «Рукописи не горят»? Это впрямую относится к рукописи настоящего романа, сорок три года пролежавшего в безвестности.
Действительно ли, реальность – это Текст, написанный Богом, а текст – это реальность, созданная человеком?
И тут возникает момент смыкания текста с собственной жизнью его создателя. Его биография внезапно обнаруживает в себе внутренние линии, не отпускающую душу на покаяние насущность выразить себя в тексте. Ведь собственная биография наиболее знакома – имманентно, интровертно и экстравертно – создателю текста, жаждущего сбыть в нем с души груз жизни.
И все его комплексы разделяются текстом. Иногда текст обнаруживает еще большее упрямство, чем сам его автор. И это погружает автора то в депрессию, то в эйфорию.
Он ощущает себя неким эпицентром, куда стягиваются россыпи знаков, ткущие миф из быта и бытия во всей их изматывающей и обязывающей интенсивности проживания.
О двух языковых измерениях – русском и древнееврейском, – в которых автор жил с детства, в годы написания романа нельзя было даже упоминать.
Но он-то знал, что древнееврейский многомерен, ибо его сотворил и на нем сотворил Мир Всевышний.
Иосиф Бродский, решивший писать свои эссе на английском языке, объяснял это так: «Когда писатель прибегает к языку иному, нежели его родной, он делает это либо по необходимости, как Конрад, либо из жгучего честолюбия, как Набоков, либо ради большего отчуждения, как Беккет.
Моим единственным стремлением тогда, как и сейчас, было очутиться в большей близости к человеку, которого я считал величайшим умом двадцатого века: к Уистану Хью Одену.» (перевод с английского Касаткиной).
Моим единственным стремлением было овладеть великим языком моих предков, на котором были написаны Книги Священного Писания, чтобы очутиться в большей близости к Создателю мира, к цепи поколений своего народа, с которыми неразрывна связь (textum).
Где-то, пусть и весьма слабо, это проскальзывает между строк текста романа. И это подобно тому, как, ведя счет времени жизни, автор держит нечто важное в уме.
Две строфы из элегии «Памяти Йейтса» Одена особенно, быть может, по генетической памяти потрясли Бродского, и звучат они так в подстрочном переводе:
Время, которое нетерпимоК храбрым и невиннымИ быстро остывает к физической красоте,Боготворит язык и прощаетВсех, кем он жив;Прощает трусость и тщеславие,Венчает их головы лавром.«Время боготворит язык» – эта гениальная строка впрямую связана Каббалой: на древнееврейских буквах, на языке Торы, переданной Моисею Богом на горе Синай, сотворены время и пространство.
Потрясенный этой строкой, Бродский ищет ее корни:
«.. Не является ли тогда язык хранилищем времени? И не потому ли время его боготворит? И не является ли песня, или стихотворение, и даже сама речь с ее цезурами, паузами, спондеями… игрой, которую язык играет, чтобы реорганизовать время? И не являются ли те, кем «жив» язык, теми, кем живо и время? И если время «прощает» их, делает оно это из великодушия или по необходимости? И вообще, не является ли великодушие необходимостью?»