Над Кубанью. Книга третья
Шрифт:
ГЛАВА III
Елизавета Гавриловна осталась одна, и еще хуже — одинока. Мобилизованный с подводой муж не возвращался. Давно уже были взяты Прочноокопская, Армавир, куда он повез снаряды; говорили — пали Ставрополь и Кизляр, а красные ушли в Прикаспийскую пустыню, в пески. Но о муже ничего не было слышно. Елизавета Гавриловна еле носила ослабевшее тело, стала молчалива, замкнута. Ее ежедневно навещала Шестерманка, ободряла. Они вместе ходили
— Пошла бы до Самойленко, он же вам знакомый, — советовала Любка Батурина, забегавшая к Караго-диным.
— Не пойду, — тихо и раздраженно говорила Елизавета Гавриловна, — не пойду.
И Шестерманка, и Любка, и Шаховцовы уходили, а мать оставалась одна, наедине со своим горем. Она часто открывала сундук, задумчиво перебирала некоторые вещи оставшиеся от Миши. Крестильная рубашка с бледно-голубой выцветшей ленточкой. Короткие рукавички тронуты уже временем. Вот вельветовые поистертые штаники — тогда ему было три года. Елизавета Гавриловна складывала вещи на колени, упиралась локтями и долго сидела, уставившись в одну точку. Испытания только начинались. Она по-разному вела себя при разлуках с сыном. Когда, повинуясь единому порыву, станичники пошли на Ростовский фронт, Елизавета Гавриловна с большой внутренней гордостью отпустила сына. Ее обрадовало стремление мальчика идти на борьбу, понятную ей и ясную. И почему-то она была уверена, что сын возвратится целым и невредимым. Ее уверенность оправдалась. Когда он въехал во двор, и она приняла из рук его повод, взмокший в его детской руке, она сама отвела Куклу в конюшню, расседлала и растерла жгутом. Сын честно исполнил свой долг. Уходя вторично с красными, он не спросился у нее: они были разъединены. Мучаясь тем, что он ушел без спроса, она все же твердо надеялась на счастливый исход. Он вернулся, поборол болезнь, и она была счастлива, словно вновь обрела своего ребенка. То, что он был болен, еще приближало к нему. Она могла ухаживать за ним, слабым и безвольным, и снова близко почувствовала свое материнство. Теперь же все рушилось. Будущее казалось безнадежно пустым… Вот она вспоминает Мишу завернутым в пеленки, и в корыте, наполовину наполненном водой. Он морщится, пытается заплакать, но она выжимает на него холщовую тряпку, заме-нявшую губку, и ребенок засыпает тут же, в корыте. Дальше, когда Миша носил вот эти штанишки, мальчишки зашибли ему локоть, вздулась шишка, он косился на ушибленное место глазами, полными слез. Она боялась тогда. Не повреждена ли кость? Обошлось благополучно. Потом пришла скарлатина. Миша лежал в кровати худенький и длинный. В борьбе со смертью металось щуплое и неокрепшее тельце… Прежние тревоги и радости все же были беспечальны, они шли по изведанным, привычным путям, и в случае даже худшего несчастье безропотно было бы перенесено. Но сейчас вмешались новые, насильственные поступки, идущие непосредственно от людей, — поступки, бесчеловечно разрушающие скупое материнское счастье. Может быть, она сама виновата? Она не остановила сына, когда он помчался на скачки, она поддержала стремя ему, когда их жилейская дружина пошла под Ростов. Она нетрепятствовала общению сына с Харистовым, с Батуриным, с Мостовым. Они воспитали в нем воинственные порывы. Елизавета Гавриловна взвешивала свое поведение — и не могла укорить себя. Так было нужно. Худо было бы, если б она не делала столь простого, освещенного веками, дела… Тогда — виновны они! Они грубо ворвались в ее жизнь, вытащили сына из дома, швырнули на повозку и, возможно, повезли на смерть… И с ними — бог. Так вещал всегда генерал Гурдай, так пишут они в листовках и в воззваниях, так значится на их знаменах… Это была страшная, отчетливая мысль.
Елизавета Гавриловна поднялась как бы озаренная внезапным светом, просветившим ее сердце. Она приблизилась к «святому углу». У темной иконы богородицы, державшей розового младенца, горела лампадка, и женщине казалось, что ей улыбалась эта спокойная, безмятежная мать. Кажется, — тогда — один из офицеров перекрестился. Недружелюбное, завистливое чувство обездоленной матери всплыло в ее душе. Она привстала на цыпочки, ощутила теплоту огня, дунула. Лампадка погасла.
Писаренко вошел настолько незаметно, что Елизавета Гавриловна вздрогнула. Он поставил в угол винтовку и повесил на нее холщовый, твердый от патронов, подсумок.
— Здравствуйте, Гавриловна, — сказал он, — маслице не горит в лампадке, тухнет. Я днями вам настоящего принесу, у бати с полбутылки отолью… фигилечков также уважу на пробковом поплавке, а то на дротянке фитиль тонет.
— Зачем ты здесь? — тихо спросила Елизавета Гавриловна. — Зачем?
Необычность приема смутила Писаренко. Он подошел к Елизавете Гавриловне, вздохнул глубоко и искренне.
— Ничего не попишешь, Гавриловна. Забратали. Я же говорил. У них глаз наметанный.
— Ушел бы, — попросила Елизавета Гавриловна, — стыдно мне на тебя смотреть… страшно…
Писаренко отскочил.
— Гавриловна, да неужель на меня подозреваешь? Детьми клянусь, в деле этом непричастный.
Он неожиданно упал перед ней на колени и, перемахнувшись широким крестом, стукнулся лбом об пол. Елизавета Гавриловна опустилась на табурет. Глаза ее увлажнились.
— Встань, Федотович, встань. Ничего не пойму.
Писаренко медленно поднялся, подошел к ней.
— Трудно понять. Жизнь карусельная, Гавриловна. Может, получшает.
— Получшает ли Федотович?
Она уже рада была приходу этого многословного и как будто отзывчивого казака. У него была особая, ему присущая, бездумная бодрость. Вот и сейчас, присев возле, он начал без умолку болтать, надеясь отвлечь от дурного ее мысли.
— Мишку-то твоего держат в дубовом казамате, Гавриловна, — говорил он, — на допрос сам Самойленко вызывает. Раз выскочил с допросной — лица нет. А нашего хорунжего напужать трудно. Ничего, может, и выпустят. Слух был, до краевой рады о смертоубийствах дело дошло. Ведь по всем станицам казнят. Да разве виноваты те, кто возвертаются от товарищей? Не все ж коммунистяги, ведь есть среди них и обманутые. Сама знаешь, какие бархатные путя сулили. Разве на ту жизнь, что они сулили, не польстишься. Чужое, мол, можешь сколько хошь брать, а своего никому не давай. Заместо худобы пахать железными паровозами. Господь бога к ядреной бабушке, а над небом свой заведующий Советской властью. Нужен дождь, к примеру, «ажми кнопку — и все. На такого червяка любой сом клюнет.
— Не знал мой Миша про это, — прошептала мать, — не потому пошел…
— Да Мишка, может, и не потому, — сразу согласился Писаренко. — У Мишки еще корысть не завелась, Гавриловна. Как вспомню я, как он за галуны урядниц-кие себе был «голову свернул, так все становится ясно.
— Да не за галуны он скакал, — перебила Елизавета Гавриловна, — лихость свою казачью показать.
— Да я про чего, Гавриловна. Я так и говорил. Мишка на славу казак. Другому хорунжему не уважит. Помню, как Мишка снаряды из-под огня вывозил в Ро-стве-городе, так сам Орджоникидзе дивовался. Право слово говорю. Шутка сказать, эшелон снарядов из-под носу у кадетов вытянуть. И в Кущевке, и в Каяле, и в Сосыке слух прошел.
Елизавета Гавриловна, слушая, кивала головой. Ей приятно было слушать о подвигах ее сына. Случай со снарядами был. Елизавете Гавриловне передавали о нем.
— Неужели и в Сосыке говорили?
— А как же, — точно обрадовался Писаренко, — аж меня завидки брали. Я сам человек храбрый был бы, кабы знал, что меня не убьют. А то, как завизжат пули да жехнет чуть не под ноги снарядом, — куда чего уйдет. Страх на меня нападает. Думаю: хорошо, если сразу на двадцать одну часть разорвет, а что, если ногу отдерет аль руку. Кому я тогда буду нужен, а? Тут вот при всех членах, и то косо поглядывают, а тогда? Павло Батурин сочувствовал мне и всегда снисхождение оказывал: то в санитары определит, — я перевязки здорово делаю, похлеще Пигучина, — то с пакетом в прифронтовую полосу пошлет. На пакете два креста начеркано, — гони, мол, во всю мочь, пока конь не сдохнет, а я грешным делом на полкреста еду, глядишь — к моему возврату бой закончился. Тут уж я голландским кочетом хожу. Вот мы — так мы, сколько наворотили… Не со всеми же рядом воюешь, кой-кто и верил, за героя проходил…
— Петя как? — перебила Елизавета Гавриловна.
— Ничего Петька. Как штык. Его сейчас сама мамаша не узнает. Сдается мне, вроде он и бородой оброс. Ведь все время с вилами, с лопатой. Худобы на зимовье много, батя же со всего кварталу скотину собрал…
— Бородой, говоришь, оброс? — Елизавета Гавриловна недоверчиво покачала головой. — Да ему же ещё шестнадцати нету.
— Да, может, то и не борода. Может, грязь. Сами знаете, Гавриловна, забегаю я на зимовник раз в год по обещанию, могло показаться… — Писаренко ударил себя по коленям — Ах, ты, было и забыл за разговором. Петька чего-сь мерзнет. Крыша-то в нашем коше с отдушиной. Просил валенки передать. Уж пособите ему, Гавриловна. Считай, тоже неполный сирота.
— Какие же ему валенки?
— Не пожалей ему, Гавриловна, Семеновы чесанки, что он с Кабарды привез. В самую пору Петьке будут. Все равно супругу твоему раньше весны не объявиться.
— Возьми, пожалуй, — согласилась Елизавета Гавриловна, — я их сейчас достану…
ГЛАВА IV
Светило яркое, но негреющее солнце. Снег блестел, искрился. Горы как будто были погружены в глубокую, прозрачную воду. Сегодня по решению станичного сбора начали продавать имущество ушедших с большевиками. Первыми по списку значились Шаховцовы — как семья «гЛаваря, занимавшего у большевиков крупную командную должность и бывшего для них лицом особо полезным». У двора Шаховцовых собрались зажиточные казаки. Поодаль, у противоположного забора, стояли любопытные. Конфискация имущества — дело станице незнакомое. Говорили, что никто не решится, и торги провалятся. Шаховцовы, мать и дочь, вышли из дома, нерешительно постояли на крыльце и направились на ту сторону улицы. Марья Петровна прикрыла шалью Ивгу, и та стояла с заплаканным лицом, опустив посиневшие руки.