Над Неманом
Шрифт:
Бенедикт говорил, рассказывал, что делалось в нем потом, когда все погибло. Старая эта история. Ему кажется, что не два десятка, а две сотни лет прошло с того времени, — так страшно все изменилось вокруг него и в нем самом. Он изменился не сразу, не вдруг, но постепенно, как постепенно ржа разъедает лезвие закопанного в землю меча, как постепенно вечерний мрак поглощает дневной свет. В душе его постепенно темнело, он слабел и угасал под бременем тоски и невзгод.
Он мог бы найти на земле место повеселее, — и не сделал этого; мог бы в грязных источниках наслаждений искать счастья, — и не стал искать. Из его чистой, светлой молодости осталось только то, что он не делал подлостей
— Что же было делать? Что было делать? Со всех сторон кричали, убеждали, увещевали: «Земля! Земля!» Я и держался земли.
Он держался земли потому, что вырос на ней, потому, что ему хотелось поставить на своем, потому, что он помнил о сыне.
Но, устремившись в одну точку, он упускал из виду все остальное, как вол, склонивший голову под ярмом, топча одну борозду, не замечает соседних. В страстном напряжении он сосредоточил все свои силы для достижения одной цели, и ни на что другое его уже не хватило. Железо не ощущает разъедающей его ржавчины, но человек в первое время обливает слезами каждое пятно, замеченное в собственной душе. Оттого, что он не мог жить так, как хотел, в нем угасло и желание жить по-иному; оттого, что над раскрытой книгой его начинало клонить ко сну, а столкновения и ссоры заставили его сторониться людей; оттого, что вначале он перестал замечать, а потом и понимать отдаленные пути и мысли, волнующие мир, — внутри его что-то долго и горько плакало. Как долго? Он не помнил, не знал, но со временем привык ко всему, и только эти незримые слезы, которых он уже не ощущал в себе, превратились в глухую и жгучую боль, которая поминутно вскипала в нем гневным раздражением, как бы горькой обидой против мира и жизни. И только изредка далекая, неясная надежда еще блуждала у него в сердце.
— Может быть, он? Может быть, в нем… и с ним?.. — Он думал о сыне. Теперь это была единственная его надежда.
В тихом доме старые круглые часы протяжно пробили два раза, а пан Бенедикт все еще разговаривал с сыном, только уж не так, как прежде. Как в старые годы, Витольд обвивал руками, шею отца и горячими поцелуями стирал следы слез, которые тихо катились по морщинам загорелого, почерневшего лица пана Бенедикта. Витольд чутьем понимал, что теперь он может беспрепятственно прижаться к той груди, которая приняла на себя немало тяжких ударов, которая защищала от этих ударов множество слабых существ; он без укора совести может с любовью и глубоким уважением целовать эту грубую заскорузлую руку. Витольд припоминал, что всем, что он носит в себе и ценит дороже жизни, он обязан этому человеку.
— Отец! До гробовой доски, до последнего вздоха я буду благодарить тебя за то, что ты не ставил преграды между мной и народом, не сооружал мне пьедесталов, не воспитывал меня баричем, эгоистом. Если бы не ты, меня прямо из колыбели обернули бы в вату, напичкали бы всякими предрассудками. Может быть, теперь, теперь я был бы таким же неудачным художником, как Зыгмунт, или, как Ружиц, листком веленевой бумаги, вымоченным в морфии!
Бенедикт невольно улыбнулся, прикрыл рукой губы и проворчал:
— Ну, довольно, довольно, мальчик! Я ведь еще не сошел с ума до такой степени, чтобы думать, будто мой сын слеплен совсем из другой глины, чем все люди, или чтобы отдать тебя в полное распоряжение баб!
С еле сдерживаемым смехом они смотрели друг на друга. Теперь они больше, чем когда-либо, понимали, как любили друг друга, как были друг на друга похожи. Одного мига встряски и страшного напоминания было достаточно для того, чтобы с одного из беседующих исчезла та ржавчина, которая так долго разъедала его душу, и чтобы сходство между тем и другим выступило во всей своей ясности.
Резким движением, откидывая назад голову и оттирая пальцем еще влажные глаза, Бенедикт крикнул:
— Словно гиря пудовая спала с моего сердца, когда я все выложил перед тобой. Не знаешь ты, и дай бог никогда тебе не знать, что значит, долгие годы страдать молча и не видеть около себя на всем свете ни одной души, перед которой смело, уверенно можно было бы открыть свою душу, просить о совете, об утешении, о помощи. Может быть, благодаря этому я так и опустился, так одичал. Я мечтал не раз, что когда-нибудь ты будешь для меня всем, а когда нынешним летом увидел, что все эти мечтания, как и все другие, рассыпаются в прах, на меня нашло такое отчаяние, что я завидовал не только Андрею, но и всем другим, убравшимся в могилу.
— Но ты теперь видишь, что именно разделяло нас, — перебил Витольд. — И, конечно, ты можешь верить моей преданности.
Он вдруг остановился, смешался и снова сделался печальным.
— Только… только скажи мне, что ты думаешь, что намереваешься делать с теми людьми?
Этот вопрос более, чем что-либо иное, убеждал в том, что некоторые мысли и чувства действительно никогда не покидали его, пульсируя, как кровь в жилах, и, пожалуй, являясь основой всей его жизни. Даже в такую важную минуту глубокого сердечного волнения он не мог их забыть и от них отвлечься. Бенедикт долго не отрывал от него взгляда. Довольная улыбка блуждала под его длинными усами.
— О, да и упрям же ты! — сказал он. — И смеешься ты и плачешь, и спишь и ходишь, а все об одном думаешь, на своем стоишь! Весь в меня! Видит бог, чего мне стоит держаться на своем, а поди-ка сбей меня чем-нибудь с позиции! Корчинская порода…
Он задумался, и мысль его невольно улетела в прошлое.
— Когда-то мы все решили закрыть наши корчмы, чтоб отучить мужиков от пьянства. Многие и закрыли. Дажецкий только не закрыл. Андрей долго спорил с ним, но потом перестал, и мы думали, что он счел себя побежденным, забыл обо всем… Забыл! Один раз снова зашел спор о корчмах, и Андрей, вот в этой самой столовой, разгорячился до того, что пустил в Дажецкого ножом. К счастью, нож пролетел мимо. Вот какой упрямый был! Порой не говорит о чем-нибудь целый год, — кажется, оставил в покое, — а он, глядишь, опять за свое… И ты такой же.
Пан Бенедикт остановился на минуту.
— Корчинская кровь! Дед наш, легионер, в шестьдесят с лишком лет на войну ходил… Да, вот еще, вспомнил! С ним вместе ходил на войну Якуб Богатырович, — я его уже стариком видел, двадцать лет спустя. Он был немного помешан, какого-то Паценку искал, который у него жену увез, разные старые истории рассказывал. Я и Андрей очень его любили, только Доминику надоедала его болтовня. Он из нас троих более равнодушно относился к таким вещам, — чересчур уж долго жил и веселился в станице. А что, жив еще старик Якуб?
Была поздняя ночь, в столовой снова пробили стенные часы, а Витольд все еще рассказывал, отвечая на бесчисленные вопросы отца. Тот спрашивал коротко, в двух-трех словах, а потом, подперев голову рукой, молча слушал сына, устремив взор в далекое прошлое. Изливаясь из сердца его сына, это прошлое нахлынуло на него, увлекло, почти опьяняло. А когда, наконец, он поднялся с кресла и, привернув догоревшую лампу, подошел к окну, уже рассветало, но пан Бенедикт чувствовал себя таким крепким и бодрым, каким, пожалуй, не был ни разу с тех пор, как миновали те далекие счастливые дни его жизни.