Над обрывом
Шрифт:
Она усмехнулась.
— У меня, правда, есть одна подруга, которую я люблю и которая меня любит, но, к несчастию, с ней о многом нельзя говорить; она многого не понимает…
— Кто же это?
— Дочь моей кормилицы, бывшей потом у нас коровницей… Я в детстве любила бегать смотреть, как доят коров, и пить парное молоко… Здесь я познакомилась с дочерью мамки… Она двумя годами старше меня… мы с ней и теперь дружны… Это единственный человек, любящий меня… она и ее сынишко, мой крестник… Она уже три года как замужем…
— Да, это грустно, — сказал Мухортов. — Но ваша жизнь впереди… вы еще полюбите… выйдете замуж…
Он в смущении оборвал речь, казалось, он и сам испугался своих слов, и испугал ими свою собеседницу. По ее лицу скользнула горькая усмешка.
— Замужество в моем положении не что иное, как простая сделка, — ответила она просто. — Я выгодная невеста.
Мухортова точно кольнуло в сердце. Он заметил горячо:
— Так нельзя смотреть! Разве вы не можете полюбить, разве вас не могут полюбить? Если смотреть с вашей
— Я и не верю, — ответила она сухо.
Он растерялся. Для чего это она говорит? Или она поняла его намерение и хочет сразу прекратить всякие искательства с его стороны? Значит, все кончено? сорвалось? Ему было стыдно. Он не привык играть унизительные роли. Они шли и молчали. Это молчание становилось тягостным. Она опять заговорила первая.
— И что хуже, что обиднее всего, — сказала она, и в тоне ее послышались и горечь, и презрение, — так это то, что те, которые сватаются за меня, даже не доставят себе труда сделать так, чтобы я поверила им… Им даже этого не нужно: им нужно взять приданое, а люблю ли я их, доверяю ли я им — им все равно… У меня ведь много уже было женихов: увидит человек раз или два и идет к отцу просить моей руки… Еще счастие, что отец дал мне, наконец, полную свободу…
Мухортов испытывал нечто такое, как будто ему давал кто-то пощечину за пощечиной. Он был бледен и серьезен.
— Вы знаете, я ведь уходила от него, — продолжала она. — Шесть месяцев прожила в углу у своей Марфуши… Сделала скандал на весь уезд… Отец не выдержал и сдался.
Она усмехнулась.
— Напрасно поторопился… сама бы пришла с повинною… Я ведь все же белоручка, и крестьянский труд не под силу мне… Вон жать пробовала, так чуть руку не отрезала…
Она подняла свою тонкую, прекрасную руку и указала на белый шрам.
— Где уж нам бороться с нищетой! — со вздохом сказала она.
Они медленно возвращались к террасе. Когда послышались их шаги на ступенях террасы, все присутствующие обернулись с сияющими и вопросительными лицами к молодым людям, прервав оживленный разговор о том, что имение Мухортовых превосходно и может дать при хорошем хозяйстве отличные доходы, и о том, что дядя Жак все может сделать, что захочет, а он захочет сделать все, о чем его попросит Софья Петровна. Этот оживленный разговор, сопровождаемый веселым смехом, прямо приводил к тому, что сделка выгодна для обеих сторон и должна состояться непременно, если только молодые люди пойдут на нее, а что они пойдут на нее — в этом никто не сомневался. Недаром же они так долго загулялись с глазу на глаз. И все точно окаменели, увидав этих приближавшихся к их группе молодых людей: впереди шла Марья Николаевна с побледневшим лицом, с грустно опущенными вниз глазами, кутаясь в свой платок; за нею шел медленными шагами Егор Александрович, также бледный и необычайно серьезный, почти суровый. Софья Петровна пугливо взглянула на Алексея Ивановича; тот передернул плечами.
— А мы вас искали, искали! — заговорили барышни Мухортовы, подбегая к Протасовой.
— Да? — каким-то странным тоном спросила она. — Зачем же?
— Да как же, скрылись вдвоем…
— И вам стало страшно за меня? — спросила с иронией Протасова.
Алексей Иванович между тем сорвался с места и, забыв всякие приличия, уже шепотом расспрашивал Егора Александровича:
— Ну, что, что?
— Нужно быть подлецом, чтобы просить ее руки! — ответил коротко Егор Александрович.
Толстяк в изумлении развел руками…
Третья глава
I
Стояла душистая, тихая и беззвучная весенняя ночь. Мухортовский сад был весь залит лунным светом. На террасу правого флигеля отворилась дверь, и лунный свет озарил две фигуры. Это были Егор Александрович и Поля. Он был в белом кителе, она в светло-сером платье. Они ярко выделялись среди зелени расставленных на террасе растений, стоя в отворенных дверях, как в раме, окруженные золотистым фоном освещенной комнаты Мухортова. Послышался страстный шепот прощания.
— Милый, дорогой мой, так не женитесь? Не женитесь на ней?
— Нет, нет, я же сказал тебе.
— И меня не бросите?
— Поля! Как тебе не грех!
— Знаю, знаю!..
Она порывисто обвила в последний раз его руками, горячо поцеловала его и скользнула неслышными торопливыми шагами с ступеней терраоы. Он постоял с минуту, смотря, как мелькало ее светлое платье среди деревьев, потом вздохнул и вошел в комнату. Он запер дверь, прошел в раздумье по кабинету и остановился перед письменным столом. Здесь стоял акварельный портрет старика с развевавшимися в стороны седыми волосами, с воспаленными старческими глазами. Всматриваясь в этот портрет, Егор Александрович становился все грустнее и грустнее. Этот старик был единственным человеком, знавшим душу Мухортова. Впервые теперь Егор Александрович почувствовал, что он одинок, вполне одинок. Одиноким он был везде и всегда: в обществе матери, в кругу товарищей, даже на свиданиях с только что ушедшей девушкой. Он задумался о ней. Что она давала ему? Ласки, поцелуи, страстные наслаждения, и только! Ее не интересовал его душевный мир, так как она его не понимала; его не заинтересовали бы, вероятно, ее интересы, если бы они были у нее, но у нее их вовсе не было, так как она вся жила одной любовью к нему, к Егору Александровичу. Невольно в памяти Мухортова воскресло прошлое…
Нечто странное, небывалое совершилось в его душе. Еще несколько дней тому назад он думал о своей женитьбе «по расчету» на почти незнакомой ему девушке с брезгливостью, но и только. Ему гадко было сознаться, что он должен жениться на первой встречной ради поправления своего материального положения, но тем не менее он готов был идти на эту сделку как на нечто неизбежное. Он не задумался даже о том, насколько счастлива будет избранная им девушка. И стоило ли об этом думать? Десятки молодых людей из его круга женятся так, и их жены счастливы. В подобных браках никто не видит ничего выходящего из ряду вон, ничего чудовищного. И вдруг, когда все окружающие его, Егора Александровича, были убеждены, что ему стоит сделать шаг, и все будет кончено, с его языка ворвалась фраза: «Нужно быть подлецом, чтобы сделать ей предложение». Почему? Он сам не сознавал этого, когда произнес эту фразу. Она не была плодом серьезного размышления, плодом определенного убеждения; она сорвалась у него с языка под влиянием какого-то смутного ощущения стыда за свое намерение; этот стыд был вызван первой откровенной беседой с этой девушкой. Егор Александрович впервые почувствовал, что есть люди, перед которыми стыдно лгать. Ему теперь казалось, что если бы он стал лгать перед Протасовой, то ему было бы больно, физически больно; эту боль он испытывал теперь при одной мысли о необходимости лгать. Это было странное, непонятное для него ощущение, но оно было в нем. В его воображении рисовалась теперь ярко картина, как он пришел бы просить руки Протасовой, как он стал бы говорить о своей любви, как вспыхнуло бы от стыда его лицо, а она — она, сознавая, что он лжет, взглянула бы на него с болезненным упреком. Он уже подметил этот взгляд, полный грусти и горечи, когда он попробовал сказать ей, что помнит ее еще ребенком. Он покраснел и смутился от этого взгляда; еще больше смутился бы он, когда пришлось бы настойчиво лгать о своей любви. Но Протасова не ограничилась бы одним этим взглядом, она прямо сказала бы ему: «Вы ведь вовсе, не любите меня!» О, тут можно провалиться сквозь землю. Нет, никогда, никогда он не сделает подобного шага; хотя бы пришлось умереть с голоду…
Умереть с голоду… Впервые Мухортов взглянул вполне серьезно на свое положение, и на него напал панический страх. До этого времени он жил, как тысячи разных матушкиных сынков: в доме шла широкая жизнь, мать и сестры, дяди и тетки, кузены и кузины, все сорили деньгами направо и налево, не подводя итогов, черпая пригоршнями деньги из неиссякаемого источника всяких благ — из имений: случался неурожай — в имение писалось о продаже леса; недоставало и этого — имение закладывалось; проедалась ссуда — имение закладывалось во вторые руки. Известие о том, что неиссякаемый источник иссяк — было совершенной неожиданностью, каким-то страшным сном, от которого хотелось пробудиться и со смехом увериться, что это невозможно в действительности. Теперь Егор Александрович уже понимал, что это не сон, что это страшный, неотразимый факт. Какое-то горькое чувство шевельнулось в его душе против матери. Она легкомысленно тратила деньги без счета и приучала сына к тому же мотовству. Правда, он не сделался таким мотом, каким он мог бы сделаться при такой системе воспитания, но тут мать была ни при чем, тут явился на помощь юноше случай. Два года у Егора Александровича болели глаза, так что ему почти нельзя было заниматься. Доктор, призванный к двенадцатилетнему ребенку, сказал: «О, эти глаза с поволокою прелестны, но очень опасно шутить с ними; мальчик должен оставить на время ученье, иначе он может ослепнуть». Ученье было оставлено, и к мальчику был приставлен гувернер, долженствовавший, насколько возможно, развивать и учить ребенка, не давая ему в руки книг. С этой минуты начался новый фазис в развитии ребенка. Гувернер, старый швейцарец, стал много гулять с мальчуганом и еще больше читать ему вслух. Долгие прогулки посвящались серьезным беседам, объяснениям, ознакомлению с природой и людьми; долгие чтения открывали перед мальчиком новый мир человеческой мысли. Жером Гуро держался того убеждения, что для ребенка хорошо всякое великое произведение, если ребенок его хотя сколько-нибудь понимает, и потому читал мальчику не одни какие-нибудь сказки Перро или Робинзона, а познакомил его и с «Королем Лиром», и с «Макбетом», и с «Дон-Кихотом», и с «Разбойниками». На пятнадцатом году Жорж Мухортов был знаком серьезно и основательно со всем, что создали лучшего великие гении-писатели. Он их полюбил страстно, как можно любить только лучших друзей в лучшие годы жизни. Он бежал от шумных собраний к этим друзьям и к тому, кто познакомил его с этими друзьями, к старику с широкими красными руками, с слезящимися от избытка чувствительности и от старости глазами, с всклоченными седыми волосами, с небрежным туалетом — то с развязанным галстуком, то с запачканной нюхательным табаком манишкой, то с расстегнутыми пуговками у брюк. Софья Петровна начинала приходить в ужас: ее Жорж не умел держать себя в обществе; ее Жорж был дикарем; ее Жорж был неряшлив. Надо было отпустить поскорей этого противного старикашку Гуро, выжившего из ума; надо было отдать Жоржа в кавалерийское училище, чтобы лошади заставили забыть разных философов, а верховая езда придала ловкость онемевшим среди сиденья за книгами членам. Егор Александрович живо помнил минуту прощания с Гуро. У старика дрожали губы, когда он стал говорить своему воспитаннику приготовленное накануне, как приготовляются проповеди пасторов, витиеватое прощальное слово, а по впалым щекам его медленно текли слезы, более красноречивые, чем слова.