Над обрывом
Шрифт:
— Простите, мои дорогие! — проговорил Егор Александрович, протягивая им руки.
Он теперь только понял, как много они для него сделали. Припоминая все мелочные подробности этих дней, он изумлялся тому, что делала Марья Николаевна, работавшая и услуживавшая, как простая служанка. Это было полное самозабвение, безусловная готовность служить ближнему. По-видимому, ни на мгновение в ее душе не промелькнула мысль о том, что ей неприлично быть тут, что ей тяжело исполнять обязанности сиделки, что она приносит жертву. Среди общей суматохи ею командовали и распоряжались все, и она покорно делала свое дело, как наемная слуга. Так прошло немало дней. Павлик и Марья Николаевна чередовались,
Павлику, провожавшему Марью Николаевну по обыкновению и на этот раз до дому, показалось, что она плачет. Было совсем темно, но он все же видел, что она подносила несколько раз платок к глазам.
— Марья Николаевна, — осторожно окликнул он ее, — вы плачете!
— Ничего, голубчик, ничего, — ответила она детским голосом. — Это я так… это пройдет…
Он бросился поближе к ней и взял ее с участием за руки.
— Вы его любите, Марья Николаевна? — спросил он тихо, с любопытством и добродушием юноши, чувствующего уже волнение в груди даже при чужом признании в любви.
— Не надо, Павлик, не надо! — ответила она пугливо.
— Я не скажу, Марья Николаевна. Ей-богу, не скажу! Ни ему, никому, никому. За кого же вы меня считаете?
Он сам чуть не плакал, стараясь уверить ее, что он достоин доверия. Она еще колебалась.
— Побожись, Павлик!
— Ей-богу! Ведь это же подло, чужие тайны выдавать! Я никогда, никогда!
Она порывисто и крепко сжала ему руку.
— Люблю! — прошептала она.
— Бедная вы моя, бедная! — с серьезностью и с участием произнес он.
— Только ты никому, никому! Ради Христа! — торопливо заговорила она убедительным тоном. — Я тебе сказала, потому что ты мне все равно, как брату.
— Я ваш друг, Марья Николаевна, — с достоинством сказал он.
— Ну, да, друг! Вот я и сказала! Мне некому сказать больше. Я одна, Павлик! У меня только ты и есть. Я тебя люблю больше Зины и Любы.
— Ну, что они!
— Нет, нет, они добрые девушки… Но ты… ты ближе мне…
Он опять сжал ее руку совсем по-товарищески так крепко, что она чуть не вскрикнула. Ему хотелось, чтобы она вполне поняла, как глубоки и искренни его чувства.
II
К Егору Александровичу, еще беседовавшему с Марьей Николаевной, на террасу вышел Прокофий. Старик тоже осунулся и подряхлел за последнее время. Несчастие так сильно подействовало на него, что он даже не пил в последние дни. Он пришел доложить барину, что пришел отец Иван. Егор Александрович изменился в липе. Он поспешно поднялся со ступеней террасы и прошел в комнату.
В гостиной стоял отец Иван, по обыкновению суровый и мрачный. Какое-то тяжелое, гнетущее чувство охватило Егора Александровича при виде этого беспощадного человека. Ему вспомнилась Поля, больная, слабая, бессильная, нуждающаяся в поддержке и утешении, и ему стало страшно при мысли о том, как отнесется к ней отец Иван.
— Хороших дел наделал! — с обычной грубостью проговорил старик, глядя угрюмо на Мухортова.
— Больная желает исповедаться, — отвечал Егор Александрович, не возражая, не оправдываясь.
— Говорили… Живы да здоровы, так в церковь не заглянут: бог не нужен… Придет смерть, так каяться спохватятся…
Егор Александрович сухо и холодно указал священнику на дверь к больной.
— Вот сюда! — сказал он.
Отец Иван окинул его враждебным взглядом.
— Сам-то когда каяться будешь? — спросил он.
— Я вас, батюшка, не для себя звал, — ответил тем же холодным и сухим тоном Мухортов.
— Где уж нам таких-то, как ты, исповедовать, — сказал старик. — Умней отцов стали! Твой-то отец душу мне всю раскрывал…
Мухортов стиснул зубы, чтобы не сказать какой-нибудь резкой фразы. Он молча открыл дверь в комнату Поли и пропустил отца Ивана…
— Батюшка! — раздался из глубины комнаты болезненный крик.
В глубине этой темной комнаты, на постели, едва озаренной светом лампады и прикрытой очень темным абажуром лампы, приподнялась исхудалая женская фигура вся в белом и закрыла лицо руками. Егор Александрович торопливо затворил дверь и в каком-то невольном ужасе закрыл руками уши, точно боясь услышать хоть одно слово дальнейшего разговора…
— Что «батюшка»? Что лицо-то закрыла? Видно, смотреть-то на людей стыдно? — резко спросил отец Иван, подходя к больной.
— Грешница я, грешница великая! — застонала больная.
— Знаю, знаю! Зачем бы и за мной посылать, если бы не грешница была! Вы ведь все так: сперва душу-то погубите, а потом — отпускай вам грехи! Твои-то грехи каковы? Думала ли ты об этом? До чего довело тебя твое окаянство? Душу свою погубить захотела, младенца неповинного погубила, навсегда погубила! Исповедать-то тебя не стоило бы. Да, не стоило бы! Я идти не хотел. Не стоишь!
В комнате пронесся снова тяжелый, мучительный стон. Поля с ужасом глядела на мрачное, исхудалое лицо старика с ввалившимися глазами.
— Что смотришь? Не смютреть надо, а в слезах биться. Ты думаешь, я из жалости пришел к тебе? Нет. Не стоишь, чтоб тебя жалели! За что жалеть, душегубка? Перст божий я увидел! Он, отец наш небесный, в неисчерпаемой своей благости спас тебя, чтобы ты образумилась, чтобы всей жизнью, каждым помышлением грех свой великий искупила. Вот почему я пришел.
Старческое лицо его смотрело все так же беспощадно на бившуюся перед ним в бессильных слезах женщину.
— Ты как жила? Похотям своим предалась, только им и служила, диаволу служила? Ради них ты на все бы пошла, на грабеж, на убийство пошла бы.
— Батюшка! — опять простонала молящим голосом Поля, точно прося пощады, освобождения от инквизиторской пытки.
— Что «батюшка»? — опять повторил отец Иван. — Неправду, что ли, я говорю? На что бы ты не решилась, если пошла на убийство своего младенца? Чем! он виноват был? А ты и его убила. Волчица своего волчонка защищает, а ты — ты хуже волчицы, потому ты не защищала свое дитя, а убила его. Да!