Надежда Николаевна
Шрифт:
– Я не думаю, - ответил я, улыбнувшись, - а уверен в этом.
– Что твоя Шарлотта? Я махнул рукой.
– Плохо?
– спросил он.
– Покажи…
И видя, что я, не сходя с места, сделал отрицательное движение головой, он сам пошел рыться в куче старых холстов, поставленных в углу. Потом надел на лампу рефлектор, поставил мою неоконченную картину на мольберт и осветил ее. Он долго молчал.
– Я понимаю тебя, - сказал он.
– Тут может выйти хорошее. Только все-таки это Анна Ивановна. Знаешь, зачем я пришел к тебе? Пойдем со мной.
– Куда?
– Куда-нибудь.
– Ну вот еще, вздор!
– Нет, не вздор. Чувствую, как что-то уже сосет здесь (он показал "под ложечку"). "Я б хотел забыться и заснуть", - неожиданно пропел он жиденьким тенорком.
– Я и пришел к тебе, чтобы не быть одному, а то ведь начнешь - на две недели затянется. Потом болезнь. Да, наконец, и вредно это очень… при таком торсе.
Он повернулся два раза на каблуках, чтобы показать мне оба свои горба.
– Знаешь что?
– предложил я: - Переезжай ко мне. Я удержу тебя.
– Это бы хорошо было. Я подумаю. А теперь пойдем. Я оделся, и мы вышли.
Мы долго блуждали по петербургской слякоти. Была осень. Дул сильный ветер с моря. Поднималась кода. Мы побывали на дворцовой набережной. Разъяренная река пенилась и охлестывала волнами гранитные парапеты набережной. Из черной пропасти, в которой исчезал другой берег, иногда блестела молния, и спустя четверть минуты раздавался тяжелый удар: в крепости палили из пушек. Вода прибывала.
– Я хотел бы, чтобы она еще поднялась. Я не видел наводнения, а это ведь интересно, - сказал Гельфрейх.
Мы долго сидели на набережной, молча вглядываясь в бушующий мрак.
– Она больше не прибудет, - сказал, наконец, Гельфрейх.
– Ветер, кажется, стихает. Мне жаль! Я не видел наводнения… Пойдем.
– Куда?
– Куда глаза глядят… Пойдем со мной. Я сведу тебя в одно место. Меня пугает эта природа с ее чепухой. Бог с ней! Лучше посмотрим человеческую чепуху.
– Где же это, Сенечка?
– Да уж я знаю… Извозчик!
– закричал он.
Мы сели и поехали. На Фонтанке, против деревянных, изукрашенных резьбой и пестро расписанных масляной краской ворот Гельфрейх остановил извозчика.
Мы прошли через грязный двор, между двумя длинными двухэтажными корпусами старинной постройки. Два сильных рефлектора кидали нам в лицо потоки яркого света; они были повешены по сторонам крыльца, старинного, но тоже обильно украшенного пестрою деревянною резьбою в так называемом русском вкусе. Впереди нас и сзади нас шли люди, направлявшиеся туда же, куда и мы, - мужчины в меховых пальто, женщины в длинных дипломатах и пальмерстонах из претендующей на роскошь материи: шелковые цветы по плисовому полю, с боа на шеях и в белых шелковых платках на головах; все это входило в подъезд и, поднявшись на несколько ступенек лестницы, раздевалось, обнаруживая по большей части жалко-роскошные туалеты, где шелк заменяла наполовину бумага, золото - бронза, бриллианты - шлифованное стекло, а свежесть лица и блеск глаз - цинковые белила, кармин и тердесьен.
Мы взяли в кассе билеты и вступили в целую анфиладу комнат, уставленных маленькими столиками. Душный воздух,
– Я бываю здесь один раз в неделю. Я не могу часто бывать, потому что нужно в другое место. Вот как: третий день я была в Немецком клубе, вчера в Орфеуме, сегодня здесь, завтра в Большой театр, послезавтра в Приказчичий, потом в оперетту, потом Шато-де-флер… Да, я каждый день где-нибудь бываю: так и проходит die ganze Woche [Вся неделя (нем.)].
И она гордо посмотрела на своего собеседника, который даже съежился, услышав столь пышную программу удовольствий. Это был белобрысый человек лет двадцати пяти, с узким лбом, с нависшею на него гривкою, с бронзового цепочкой. Он вздохнул, робко глядя на свою великолепную даму. Увы, где ему, скромному апраксинскому приказчику, преследовать ее изо дня в день по клубам и кафе-шантанам?
Мы встали и пошли бродить по комнатам. В конце анфилады их широкая дверь вела в зал, назначенный для танцев. Желтые шелковые занавески на окнах и расписанный потолок, ряды венских стульев по стенам, в углу залы большая белая ниша в форме раковины, где сидел оркестр из пятнадцати человек. Женщины, по большей части обнявшись, парами ходили по зале; мужчины сидели по стенам и наблюдали их. Музыканты настраивали инструменты. Лицо первой скрипки показалось мне немного знакомым.
– Вы ли это, Федор Карлович?
– спросил я, трогая его за плечо.
Федор Карлович обернулся ко мне. Боже мой, как он обрюзг, опух и поседел!
– Да, я - Федор Карлович, и что же вам угодно?
– А помните, в гимназии?.. Вы приходили со скрипкой на уроки танцев.
– А! Я и теперь сижу там, на табуреточке, в углу залы. Я помню вас… Вы вальсировали очень ловко…
– Давно вы здесь?
– Вот третий год.
– Вы помните, как один раз вы пришли рано и в пустой зале сыграли элегию Эрнста? Я слышал.
Музыкант блеснул своими заплывшими глазами.
– Вы слышали? Вы слушали? Я думал, что меня никто не слышит. Да, я иногда играл… Теперь не могу… Теперь здесь; на масленой, на пасхе - день в балаганах, вечер здесь… (Он помолчал.) У меня четыре сына и одна дочь, - промолвил он тихо.
– И один мальчик в этом году кончает Annen-Sclmle и поступает в университет… Я не могу играть элегии Эрнста.
Капельмейстер взмахнул смычком несколько раз; оглушительно дернул тощий и громкий оркестр какую-то польку. Капельмейстер, помахав такта три-четыре, сам присоединил свою визгливую скрипку к общему хору. Пары завертелись, оркестр гремел.