Надпись
Шрифт:
– Я бы не стал делить поровну предполагаемый удар, – глубокомысленно заметил Марк Солим. – Главное внимание следует обратить на усиление шовинистического, "русского" фактора, чреватого проявлениями антисемитизма и скрытой религиозной пропаганды. Систему можно реформировать либо в сторону прогресса и мировой цивилизации, на чем настаивают многие умеренные "западники". Либо в сторону исторического регресса, реванша кулаков и попов, о чем предупреждает нас классик.
– Это тонкий баланс, и его по миллиграммам следует выверять уже после написания статьи, – произнес Цукатов, зорко щуря свои поголубевшие глаза, становясь вдруг похожим на провизора, который на одну чашечку аптекарских весов кладет
– Я думаю, тут незаменим "Хромой барин", – гулко продул в розоватый короткий хобот Приваков. – День назад в ЦК мы обсуждали с ним эту тему, и он правильно расставлял все акценты.
– Ему и закажем, и пусть он в ней поменьше окает, а побольше грассирует, – довольно засмеялся Ардатов, заколыхав своим упитанным породистым подбородком.
– А теперь, товарищи, вернемся к китайской теме, – не давая простор иронии, Цукатов остановил смеющегося Ардатова. – Думаю, следует начать постепенное усиление антикитайской пропаганды, используя участившиеся пограничные инциденты на Дальнем Востоке и в Казахстане. – Он обратился к Стремжинскому: – Я бы вообще открыл газетную рубрику под условным названием "На границе тучи ходят хмуро". Мы должны отвлечь внимание населения от западной границы, перенеся его на восточную.
– Тогда добейтесь на это согласия у недоумков в ЦК, у трусливых клерков в МИДе и у "серых полковников" в КГБ! – сердито воскликнул Стремжинский. – Я хожу по лезвию бритвы и не хочу быть козлом отпущения.
Все умолкли и посмотрели в сторону Коробейникова, который не понимал до конца логику политического разговора, чувствуя лишь, что оказался в центре сложного и, быть может, опасного заговора. Его присутствие нежелательно, мешает свободному высказыванию суждений. Пора было уходить, не злоупотребляя гостеприимством, что он и сделал, раскланиваясь:
– Прошу извинить, мне пора. – Коробейников отвесил общий поклон, лишь одному своему соседу Андрею пожимая на прощание легкую горячую руку.
Его провожали до дверей Елена и Марк Солим.
– Приходите еще, – любезно говорил хозяин, обнимая талию жены. – Мне бы хотелось прочитать вашу книгу.
– Я непременно передам ее с Рудольфом, – обещал Коробейников, не глядя на женское улыбающееся лицо, а лишь на серый подол платья, на стройную ногу в легкой домашней босоножке.
На улице было темно, ветрено. Дождь перестал. Все так же во дворе стояли черные лимузины, в которых дремали возницы, поджидая барственных пассажиров. Коробейников сел в свой "Москвич", покатил домой в Текстильщики, чувствуя утомление и непонимание. Москва больше не являла ему разноцветного, волшебного чуда. Вечер, недавно казавшийся фантастическим, сулившим чудесные перемены в жизни, теперь сливался со множеством прожитых вечеров. Был уже в прошлом, тонул. Над ним смыкались волны обыденности.
Пьянящий наркоз, что впрыснули в его разгоряченную кровь, выветривался. В машине не пахло женскими духами. Устало и печально он вел автомобиль по черному асфальту.
9
"Моя жизнь прожита. Я глубокий, забытый миром старик, завершающий последние, истлевающие остатки бытия, чтобы исчезнуть, кануть навсегда, превратиться в ничто. Словно меня никогда не было и мое появление осталось не замеченным людьми, Богом, звездами, которые уже и теперь, покуда еще теплится моя жизнь, равнодушно от меня отвернулись. Без сил, с меркнущей памятью, в сумеречной дремоте, лежу – то ли на больничной койке с железной некрашеной спинкой, то ли на тюремных нарах, упираясь ногами в каменную холодную стену, то ли на утлом промятом ложе в дешевой гостинице на краю земли, завершая жизнь беглеца и изгнанника.
Эта неясная искра скоро померкнет, и я исчезну. И, зная неизбежность моего превращения в ничто, я цепляюсь за эту последнюю точку света, от которой в прошлое тянется мерцающая длинная линия. Можно переместиться по ней и попасть туда, где я, мальчик, наивно и восторженно верю в неповторимость моего существования, уповаю на чудо, ожидающее меня за порогом милой тесной квартирки в Тихвинском переулке. Там я живу вместе с мамой и бабушкой, среди предметов, составляющих убранство комнат.
Эти предметы моего детства я помню лучше, чем ландшафты азиатских гор и африканских лесов, отчетливей, чем бульвары Парижа и туманные кристаллы Манхэттена. Эта утварь сохранена памятью свежо и чудесно, как изначальные, самые естественные очертания мира, где я оказался. Стал проступать из тумана, и в моем просыпающемся сознании начали возникать волшебные контуры столов, шкафов, окон, затейливые шкатулки, бронзовые подсвечники, фарфоровые вазы. Я их вижу теперь, на огромном от них удалении, во всей их материальной достоверности. Лишь зыбко меняются расстояния между ними, смещается их положение в комнате, словно комната наполнена темноватой текущей водой. Или они находятся в невесомости, расплываются один от другого. Бронзовый подсвечник с медведем тихо плывет к потолку, медленно перевертывается, и я вижу зеленую патину на медвежьем ухе, которое я любил трогать моей детской рукой, и старую капельку воска, которую я потом отломил. Я ловлю эти парящие в космическом корабле предметы, возвращаю на место, но они снова плывут из-под рук. Затея, которой я занят в моей немощи и которая наполняет мои ночные часы узника или неизлечимо больного, сводится к тому, чтобы расставить по местам предметы. Если мне это удастся, то время соберет свои растраченные секунды, и хотя бы на миг воскреснет мое детство.
Мне кажется, если я поставлю хрустальный тяжелый куб чернильницы в свободный от пыли квадрат, то над столом из золотистой мглы возникнет новогодняя елка, в блестках, в сверкающих нитях, в красных и голубых свечах, вокруг которых плавает жар, колышутся бумажные звезды, качаются хрупкие шары и фонарики, и мой сосед, такой же, как и я, мальчик, завороженно смотрит на высокую стеклянную пику с радужной сердцевиной, держа в просвечивающихся пальцах стеклянный серебряный дирижабль.
Если я установлю на вершине буфета высокую китайскую вазу, вокруг которой обвился фарфоровый, с алым зевом, дракон, и на стенках сосуда бьются саблями восточные воины, высятся крепостные стены и башни, то окно моей комнаты наполнится зимним янтарным солнцем, в синеве раскинет корявые ветви усыпанный снегом тополь, засверкает у водостока перламутровая волнистая сосулька, и я, охваченный студеной синью, потяну в форточку мою тонкую руку, стараясь достать заостренную книзу, пленительную ледяную отливку.
Если я выдвину на середину комнаты гнутую, оббитую стертой кожей качалку, в которую можно забраться с ногами, и, слыша усталый хруст деревянных завитков и вавилонов, раскрыть на коленях старинную мамину книжку, французские сказки с дивными гравюрами, с золотым тиснением обложки, то смогу уловить негромкий звяк тарелок за дверью, невнятные слова мамы и бабушки, которые говорят обо мне, и так покойно и радостно среди этих неразличимых слов, негромких родных голосов, тихого скрипа качалки.