Накануне Господина: сотрясая рамки
Шрифт:
И более того, иногда внешнее ложное восприятие оказывает плодотворное воздействие на сам неверно воспринятый «оригинал», заставляя его озаботиться собственной «подавленной» истиной (можно сказать, что заимствование французского понятия «нуар», результат неверного восприятия, сильно повлияло на само американское кинопроизводство). Не является ли лучшим примером продуктивности внешнего ошибочного восприятия прочтение в Америке работ Деррида? И не оказало ли это действительно ложное восприятие обратное продуктивное воздействие на самого Деррида, заставив его более непосредственно заняться этикополитическими проблемами? Не было ли американское восприятие Деррида в этом плане своего рода «фармаконом», дополнением «исходного» Деррида – ядовитой подделкой, искажающей оригинал и в то же время сохраняющей его живым? Короче говоря, был бы Деррида по-прежнему столь «живым», если бы мы изъяли из его работ их американское ошибочное восприятие?
Возвратимся к Любичу. Его прямая инсценировка взгляда как фантазийной рамки ослабляет захваченность нас этим взглядом, открыто демонстрируя его децентрированный характер. То же самое децентрирование, та же самая дистанция в отношении фантазийной рамки поддерживает одну из наиболее эффектных шуток в абсолютном шедевре Любича «Быть или не быть». Польский актер Юзеф Тура, выдающий себя за полковника гестапо Эрхардта, беседует с высокопоставленным польским коллаборационистом и (как нам кажется) неуместно утрирует, когда, комментируя слухи о самом себе («Так значит, они меня называют Концлагерь
В «Магазинчике за углом» (1940) мы имеем дело с такого рода децентрированием в виде накладывающихся друг на друга фантазий. Место действия тут – небольшой магазин в Будапеште, где вместе работают Клара Новак и Альфред Кралик, очень сильно друг друга недолюбливающие, но в то же время состоящие в активной тайной переписке, не подозревая, кому на самом деле они пишут. Они влюбляются через письма, в то время как в реальной жизни испытывают друг к другу лишь злость и антипатию. Более поздний голливудский хит «Вам письмо» представляет собой переделку «Магазинчика за углом», только с электронной почтой. Надо также упомянуть здесь один забавный случай, произошедший пару лет назад, и не где-то, а в Сараево. Муж и жена оба были вовлечены в активную любовную связь с неким анонимным партнером; когда оба они решили встретить своего партнера в реальности, выяснилось, что они флиртовали друг с другом. Закончилось ли тут все счастливым освежением супружеских чувств, раз каждый из них обнаружил, что является друг для друга партнером мечты? Возможно, нет – такое воплощение грез, как правило, оборачивается кошмаром.
Урок этого децентрирования заключается в том, что в любовной связи мы никогда не находимся наедине с нашим партнером: мы всегда играем роль для некоего взгляда извне, воображаемого или реального. И это возвращает нас к «Недопетой колыбельной», где подспудный вопрос, который ставит перед нами в конце фильма пара Поль и Эльза, таков: «Какими мы предстаем в глазах родителей, когда трахаемся?» При этом такого децентрирования, конечно, недостаточно, чтобы описать мир Любича, – есть нечто, что нужно еще сюда добавить, а именно падение субъекта, в противоположность его децентрированию или отчуждению в означающем. Что касается падения, то тут показательна «Ниночка» – фильм, который рекламировался как поворотный в карьере Греты Гарбо: после серии патетических мелодрам («Гранд Отель», «Королева Кристина», «Анна Каренина) наконец настала очередь фильма, в котором Гарбо смеется. Именно поэтому та самая сцена, в которой Гарбо (играющая главную роль Ниночки) разражается хохотом, заслуживает более пристального рассмотрения. Ниночка сидит с Леоном в небольшом рабочем ресторанчике в Париже, и Леон безуспешно пытается рассмешить ее, рассказывая одну за другой разные шутки, и последняя отчаянная попытка – «Человек приходит в ресторан, садится и зовет: “Официант! Дайте мне чашку кофе без сливок”. Через пять минут официант возвращается и говорит: “Простите, сэр, у нас закончились сливки, могу я предложить вам кофе без молока?”» Услышав эту историю, группа рабочих в ресторане единодушно взрывается в хохоте, но Ниночка продолжает есть свой суп даже без тени улыбки. Леон в ярости говорит: «Так ты не считаешь, что это смешно? Это смешно! Все так считают! Может быть, ты не поняла? Я сейчас расскажу тебе все снова. Человек приходит в ресторан. Понятно, да?» – «Да». – «Он садится за стол и говорит официанту. Это тоже понятно, да?» – «Да». – «Отлично, пока это еще не смешно, но погоди. Он говорит официанту: “Официант! Принесите мне чашку кофе”. И вот официант возвращается через пять минут и говорит: “Извините, сэр, у нас нет кофе”». (Он понимает, что ошибся.) «Подожди-ка. подожди-ка. Я все перепутал.» (Он начинает заново.) «Человек приходит в ресторан, он присаживается, он зовет официанта и говорит ему: “Официант! Принесите мне чашку кофе без сливок”, и через пять минут официант возвращается и говорит: “Простите, сэр, у нас нет сливок, могу ли я предложить вам стакан молока?”» Ниночка по-прежнему не реагирует, и тогда Леон приподнимается и в ярости отсаживается к своему столу: «Ах, у тебя нет чувства юмора! Теперь понятно! У тебя нет чувства юмора! Нисколько! Нет юмора!» В возбуждении он, раскачиваясь на стуле, облокачивается на шаткий стол. Стол опрокидывается, и Леон тут же грохается на пол ногами кверху, а все, что было на столе, валится на него. Поднимается дикий рев хохота, весь ресторан сотрясается от него. Долю секунды Ниночка делает усилие, чтобы сдержать неподконтрольное желание смеяться, но сдается и тоже дико хохочет. Леон приподнимается и негодующе спрашивает: «И что же в этом смешного?» Ниночкин хохот неконтролируем, до спазмов.
Первое, что тут бросается в глаза, – это контраст между последней шуткой и банальным падением Леона. Шутка тут первоклассная, превосходный образец умного гегелевского юмора: она касается базового диалектического обстоятельства, что отсутствие свойства также определяет суть объекта, – даже если кофе без молока материально точно такой же, как кофе без сливок (просто чистый кофе), его символическая суть другая. Таким образом, мы оказываемся в поле символического отчуждения, дифференциальной игры означающих, – не удивительно, что эта шутка уже подверглась внимательному лаканианскому прочтению. Что же может последовать за такой превосходной шуткой? В теории Лакана – только падение, опрокидывание в непосредственную вульгарность (которое, конечно, к этому не сводится – оно еще больше усложняет диалектику означивания, добавляя в ней еще один поворот спирали). Для Лакана за отчуждением от означающего следует отделение, падение объекта, его выпадение из цепи означающих – и именно это происходит в «Ниночке»: целая серия падений. Прежде всего, падение в непосредственно телесном смысле: Леон опрокидывается и приземляется на свою задницу самым пошлым и неуклюжим образом, что означает одновременно его выпадение и из символического статуса. Он утрачивает свое достоинство интеллектуального соблазнителя, и на это прямо указывает выраженное им недовольство («И что же в этом смешного?») – он больше не контролирует игру соблазнения и в один момент проиграл ее. Но поскольку от этого выигрывает настоящая любовь, Ниночка реагирует на это падение не милостивой снисходительностью (в смысле «не беспокойся, я люблю тебя еще больше, когда ты опрокидываешься»), а своим собственным падением – два падения накладываются друг на друга, и это в точности соответствует тому, как у Лакана определяется отделение. На самом поверхностном уровне ее падение представляет собой падение в неконтролируемый хохот – она теряет над собой контроль точно так же, как его теряет некто падающий или плачущий. Ее падение, однако, гораздо глубже – оно может быть прекрасным примером того, что Лакан называл «ниспровержением субъекта». Иначе говоря, в чем состояла идентичность Ниночки до этого момента? Она вовсе не упертый коммунист, лишенный всякого вкуса к телесным удовольствиям (она рассказала Леону о своей предыдущей связи с польским уланом, которого она потом убила), – ее основное отличие в том, что она удерживает дистанцию по отношению к удовольствиям, как если бы использовала метаязык для разговора о них. Когда, еще до ее падения, Леон дважды целует ее, она немедленно отмечает, что находит это приятным, и она также признает, что Леон ей нравится, но одновременно эти чувства характеризуются ею как следствия объективных химических процессов в ее теле, то есть как нечто, что не затрагивает самую сердцевину ее субъективности. Эта ее дистанция в точности отражает дистанцию самого Леона: вплоть до своего падения он также поддерживает дистанцию интеллектуального соблазнителя, который знает, как манипулировать жертвами своих побед. Когда она разражается неконтролируемым хохотом, она целиком впадает в эту ситуацию: поцелуи Леона – это теперь не всего лишь интересное чувство, которое можно анализировать как следствие химических процессов, а нечто целиком вовлекающее ее субъективность – в своем падении она падает не во что-то ей чуждое, она скорее падает в саму себя как в потерянный/упавший объект.
Это глубоко политический жест – ведь не следует забывать, что, поддаваясь смеху, Ниночка солидаризируется с сидящими в ресторане рабочими против аристократичного и интеллектуального Леона, мишени для их общего смеха. Взрыв смеха следует поэтому описать точнее. Это не циничный смех тех, кто у власти, насмехающихся над неуклюжестью своих необразованных и запутавшихся подданных (вспомним, как аристократы любили потешаться над выходцами из низших классов, которые, освоив изысканные манеры, пытались впечатлить этим окружающих, но не могли избежать мелких промахов, выдававших их настоящее происхождение). Это и не конформистский смех, дозволенный субъекту в качестве утешительного приза, дающий возможность ослабить его недовольство и таким образом легче переносить его убогую жизнь (роль политических шуток при коммунистических режимах). Это также и не смех мудрости (в смысле: «Не является ли ваше достоинство выдумкой, к которой не следует относиться слишком серьезно? Не являемся ли все мы, в самом деле, беспомощными куклами, разбросанными некой неведомой силой?»). Этот вид смеха остается смехом, поддерживающим дистанцию, – это не смех, в который мы проваливаемся, а улыбка с мудрой дистанции по отношению к театру жизни, по отношению к тем, кто воспринимает эту игру слишком серьезно. Ниночкин же смех, наоборот, оказывается смехом полного падения, крушения дистанции, смехом солидарности. Она не просто смеется над падением Леона, но и сама проваливается в смех.
По-английски (как и по-французски) мы используем глагол «падать», чтобы сказать «влюбиться» (to fall in love). Ален Бадью написал об этом в своей прекрасной небольшой книге «Похвала любви», в которой он противопоставляет подлинное «падение в любовь» «поиску подходящего партнера» через брачные агентства и экспертов: что теряется в таком поиске, так это сама любовь как Падение – как безумное событие, как случайная травматическая встреча, которая по-настоящему расстраивает установленный порядок моей жизни и в которой я перерождаюсь в нового субъекта. Не это ли происходит во время двойного падения в «Ниночке»? Когда Ниночка начинает дико смеяться, она не только проваливается в смех, но и «падает в любовь», влюбляется. В случае Леона этот же процесс происходит на двух уровнях: сначала он падает только физически, но еще не субъективно, – падение, на которое указывает его горькая реплика «И что же в этом смешного?». Когда же он присоединяется к смеху Ниночки и людей в ресторане, то его старая субъективность также опрокидывается и он становится из интеллектуальнодекадентского соблазнителя настоящим влюбленным пролетарием. Тут необходимо дополнить теорию любви Бадью Любичем. В своем понимании любви как падения Бадью пренебрегает ее комической (пред)определенностью: прежде чем влюбиться, оба субъекта должны «пасть» в смысле выпадения из их (социально-иерархически) установленных форм субъективности – не может быть любви, подлинной любовной встречи, без этого момента комедии.
Здесь необходимо дойти до конца, до самого элементарного этического уровня: тема падения сталкивает нас с двумя основополагающими этическими подходами. С одной стороны, есть традиция духовных медитаций, видящих этическую позицию в сопротивлении субъекта падению, в поддержании своего рода дистанции по отношению к объектам либидинального инвестирования, от меланхолического допущения их бренности до благосклонной иронии и даже активной ненависти, отрицания мирских благ, – общая суть здесь сводится к старому буддистскому призыву «не привязывайся слишком сильно к мирским вещам». С другой стороны, есть традиция, от христианства до Лакана, которая видит этическую позицию в самом безусловном падении в мир, в безоговорочной капитуляции и верности случайному объекту любви. И именно здесь видимость обманывает: Любич вовсе не мудрец, проповедующий благосклонную иронию (в смысле «не воспринимайте человеческие безумства и привязанности слишком серьезно»); наоборот, он являет нам безусловное Падение и верность этому Падению.
Это простейшее противопоставление необходимо проработать дальше. Буддистская практика начинается с поведения – с анализа (и изменения) того, как мы поступаем. Нет никаких высших сил (таких, как боги), которые бы предписывали нам наши действия или судили бы их извне: наши поступки, как они есть, создают собственные имманентные критерии посредством того, насколько они вписываются в общий контекст и насколько они усиливают или уменьшают страдание (наше собственное и всех чувствующих существ). Именно это подразумевает понятие кармы: мы никогда не действуем в изоляции, наши действия всегда оставляют по себе следы, и эти следы, которые могут быть хорошими, плохими или нейтральными, продолжают преследовать человека еще долго после того, как он их совершил. Именно здесь появляется общая мораль: первая ступень в практике буддизма – это научиться определять вредные действия и избавляться от них, что происходит на трех уровнях: телесном, речевом и мыслительном. Есть три вредных действия тела, которых нужно избегать (убийство, воровство, сексуальные проступки), четыре речевых действия (ложь, клевета, грубость, злобные сплетни) и три мыслительных действия (стяжательство, гнев, самообман). Если постепенно уменьшать количество этих вредных действий, следуя «среднему пути» и избегая крайностей, то мы приблизимся, хотя и не совсем, к Просветлению, в котором обретем бесстрастие в отношении навязывающих нам себя предметов и тем самым освободимся от страданий («дук-кха») и от бесконечного цикла перерождений («сансара»). Индивида, достигшего этого уровня, называют бодхисатвой, но тут, однако, возникают неясности, и они касаются этического измерения, решимости освободить все чувствующие существа (не только меня самого и не только людей) от сансары и ее цикла смертей, перерождений и страданий. Есть множество разных концепций относительно сущности бодхисатвы в буддизме; согласно «Словам моего всеблагого учителя» [20] , стремящийся к состоянию Будды бодхисатва может выбирать между тремя видами помощи чувствующим существам:
– подобный царю, бодхисатва стремится стать Буддой как можно скорее, чтобы затем помочь чувствующим существам с полной силой;
– подобный лодочнику, бодхисатва стремится достичь состояния Будды вместе с другими чувствующими существами;
– подобный пастуху, бодхисатва стремится отложить собственное состояние Будды до тех пор, пока все другие чувствующие существа не достигнут его.
Согласно некоторым учениям, низший уровень – это путь царя, который стремится прежде всего к собственной выгоде, но признает, что его выгода сильно зависит от блага его царства и подданных. Средний уровень – это уровень лодочника, который переправляет своих пассажиров через реку и одновременно, конечно же, сам через нее переправляется. Наивысший уровень – уровень пастуха, который следит, чтобы все овцы благополучно добрались еще до него, и ставит их благо выше собственного. Другие школы полагают, что лишь первый путь реален, потому что Будды остаются в мире и могут помогать другим, так что нет причины откладывать свое вступление в нирвану – мы лишь тогда способны вести к просветлению других, когда сами уже достигли просветления.