Нам целый мир чужбина
Шрифт:
И вся любовь. Нет, это не любовь, негодует Катька, Томка была
(мгновенная гримаска брезгливости) грубятина. Лариска как-то пожаловалась девчонкам: “Голова болит, – и, глянув на спинку кровати, где, целомудренно прикрытые газетой, сушились ее байковые панталоны, без перерыва прибавила: – Третий день штаны не просыхают”. Этот невольный намек на ежемесячные недомогания всем показался забавным, но лишь Томке – пришлось серьезно оборвать – взбрело в голову пересказать это нам, мальчишкам. Ну так и что? Только сквозь прозрачную вульгарность любовь и можно разглядеть в ее истинном облике: у добродетельных личностей она всегда окутана совершенно не свойственными ей лично добродетелями – верность, привязанность, уважение, сострадание,
– чьи заслуги ей затем и присваивают.
Ларискина любовь перепархивала с поляны на поляну с еще большей непринужденностью. Сначала она не слезала с расхожей формулы самовлюбленной укоризны: “А еще на матмехе учатся!” Но
“Солнышко мое!” – и вдруг, привстав, словно прощаясь перед кончиной, припала к моим губам. Хорошо, за спиной у меня народ жил обычной жизнью, снисходительно отводя глаза.
Зато Илья Фридлянд, на Ларискин взгляд, был чуть ли не духовным моим двойняшкой. Хотя я тоже любил строить высокомерные гримасы по поводу естественнейших явлений реальности, – с той разницей, что Илья сквозь свои очки минус шесть поглядывал на них не со скорбным негодованием, а с юмористической выжидательностью: что еще это дурачье придумает? – утопая в непроходимо кучерявой каштановой бороде, как небольшой и снисходительный – что с вас взять – Бог Саваоф. Различие понятное: я презирал реальность во имя того, чего нет, он – с высоты того, что всегда под ногой: приятельско-родственная компашка – абсолютный определитель добра и зла, ума и глупости, коего так давно и безнадежно домогаются богоискатели (для меня уже и тогда признать кого-то своим означало лишь вдвое пристальнее вглядываться в его слабости).
Илья был “настоящий еврей”, у кого, как внушает мне Катька, и все знакомые, и все родственники евреи. А меня родимый дом относительно еврейского вопроса снабдил единственным принципом:
“Как ты с людьми, так и они с тобой”, – надежно страхующим от мучительных обид на среду, сосредоточивая их на тебе самом.
Поэтому, прослышав во время вступительных экзаменов, что физики режут евреев, я не испытал ни малейшего беспокойства: как ты к людям… И когда вопросы один убойнее другого, отбиваемые мною молниеносно, как в настольном теннисе – удачный выдался матч, – вызывали в экзаменаторе вместо нарастающего благодушия нарастающее раздражение: “Да? Вы уверены?” – я лишь заводился:
“Да! Уверен!” – и, кажется, даже начинал наезжать на этого тонкогубика через стол. Все же внаглую зарезать меня он не решился – повел к председателю комиссии. Начальник – могучий мрачный мужик, прямо Волк Ларсен – начал гвоздить меня крупнокалиберной артиллерией; я от обиды почти ничего уже не соображал (прямо бой с Черноусом), но на автоматике отбивал правильно, и в конце концов Волк Ларсен, отводя глаза от двух предшествующих пятерок, выставил мне “хор”.
Сейчас-то я вполне автоматически делю людей на евреев и неевреев: я никому не подсуживаю, а в сфере духа, пожалуй, болею даже за неевреев (евреи уже достаточно набрали здесь очков, да и вообще всякое профессиональное разделение, совпадающее с разделением национальным, более всего опасно именно для меньшинств) – только с евреями мне проще: по крайней мере не услышишь антисемитской пакости (пакостью я называю исключительно ложь, стремление объявить недоказанное доказанным). Но в ту пору я квалифицировал лишь носы на интеллигентные и курносые. У
Славки был даже чересчур интеллигентный, но слишком уж мясистый и скругленный. А из еврейских фамилий на “ич” известен мне был один-единственный легендарный Рабинович. Поэтому, когда Славка на промозглой трамвайной остановке у Двенадцатой линии вдруг почти сердито поделился: “Я считаю, нашему поколению не на что обижаться”, – я сначала ничего не понял: разумеется, не на что… только какому это “нашему”? “Вот отец мой – он в пятьдесят третьем чуть не год просидел без работы… Спасибо еще, не посадили”, – лишь тут для меня что-то забрезжило, хотя от всяких роковых еврейских дат дома меня всячески оберегали, дабы не ссорить со средой (тем самым обезоруживая меня перед нею).
И я почувствовал между нами некое единство – единство соучастников, хотя до этого наши отношения были скорее напряженными, – тем более что нас тянуло друг к другу как тайных почитателей невидимого, но общего божества, почему мы и не могли просто игнорировать друг друга (самая ярая вражда настаивается именно в замкнутых сектах). Неделю назад наш курс зачем-то бросили прочесывать ночное Смоленское кладбище – загонять каких-то бандитов не то маньяков. Когда нас выстроили у еще неизвестной мне черной Смоленки (окружающие трущобы были упоительны), милицейский майор, светя себе фонариком, начал с усилием выкликать по неразборчивому списку: “Авдеев!” – “Я!” – шутовски взвизгнул какой-то весельчак. “Антипенко!” – “Я!” – тот же голос заводной куклы. “Хорошо, правда?” – совершенно по-детски обрадовался Славка. Но постепенно зубоскальство иссякло, и наш вундеркинд-одногруппник Петров, – редчайший феномен – интеллигентная курносость, – тяжело вздохнул: “Я, пожалуй, начну все выводить из леммы Бореля…” – “Это как?” – заинтересовался Славка, а мне почему-то не верилось, что это дело стоящее. Славка серьезно вглядывался в Петровские царапины по бурой штукатурке, что-то переспрашивал, и я – от скуки и отверженности – поднял кривую палку и начал играть ею в лапту крошевом асфальта. Славка склонился ко мне, как к глухому, и только что не по складам растолковал: “Это у вас в деревне можно так делать. А в Ленинграде нельзя”. Я подумал и сообщил ему: “Ты дурак”. – “Я дурак? – Он как будто не поверил, но все-таки расстроился: – Ну ладно, ну хорошо, ну пускай…” Уважение к истине никому из нас не позволяло на слово ответить делом, на суждение ударом. Это нас и сгубило: мы уважали наших врагов. Но ведь стать взрослым и означает признать реальность и смириться с ее властью… Славка даже в диссидентскую пору восставал исключительно против неписаных, то есть реальных, прав партийных вождей: “Пусть напишут, что мы не имеем права!”
Может быть, именно поэтому с Синько Славка показал себя чуть ли не размазней – не чувствовал за собой четкого права. В тот год семейным парам предложили объединиться в пары, чтобы одна пара заняла комнату в общаге, а другая, скинувшись с первой, сняла что-нибудь в городе: каждому семейству жилище обходилось в пятнадцать рублей (шестнадцать пятьдесят, неизменно уточнял
Славка – единственный, кто учитывал и плату за общежитие).
Поскольку у нас с Катькой в подержанной детской коляске с привязанными для устойчивости гантелями уже кряхтела трехмесячная дочурка, мы были невыгодной парой: нам комнату никто не сдал бы. В принципе, в Малковом переулке можно было вышустрить что-нибудь и получше общаги, но ведь Пузя должна была беспрерывно вращаться в обществе и невозбранно свинячить: набивать все щели окурками, сверкать засаленными халатами, отравлять воздух прокуренными всенощными с картами и стаканами, чтобы назавтра рассыпать по загаженному столу триста сортов всевозможных таблеток… “Почему у женщин всегда все болит?” – наивно округлял глаза Славка.
Я несправедлив к ней, любила же она когда-то Юру – за величие души, разумеется: изнемогающей от токсикоза, он, по ее словам, пускал ей дым в лицо. Но Славке она, похоже, мстила именно за его приземленность, за его постоянные измены то одному, то другому чужому божеству.
Боюсь, сегодня и я накрыл свою память слишком мелочным ситом – из лезущих на ум фактиков никак не видно, что в Славке рядом с чрезмерно внимательным к материальному миру и человеческим слабостям ядовитым евреем жил мальчишка-идеалист, которого хотя бы на несколько шагов мог увести за собой почти любой флейтист, истово служащий пускай самому нелепому божеству – личному фантому. А ведь даже у Пузи был какой-то собственный бог – грязный и стаскивающий в грязь других с “притворных” небес. И когда Славка выходил из-под влияния очередной личности, обладающей персональным фантомом, власть земли немедленно втягивала его в мелкие заботы, мелкие развлечения, мелкие знакомства, из которых его мог вытянуть только новый фантом – снова чужой. Именно фантом его последней и окончательной жены, которая лет пять процеплялась в пригородной вечерней школе за
Ленинград с его изысканными знакомствами и романской литературой, чтобы в конце концов промозглыми осенними ночами вымечтать себе историческую родину, где нет ни хамства, ни одиночества, – только этот фантом и заслонил в его душе фантомный Ленинград, куда он так рвался из Арзамаса-16…
Мы с Катькой были люди с фантомами, и каждый раз, решаясь наконец высвободиться из-под нашего влияния, приводившего в холодную ярость Пузю, лишая ее последних рудиментов совести,
Славка прежде всего впадал в невероятную обидчивость – только ею он и мог защитить свою пробирочную любовь, – впрочем, всякая любовь начинается с предательства. В тот раз Славка соединился с более выгодным партнером – с Толиком Синько, белокурым горбоносым казаком, женатым на смазливой кемеровской молдаванке.