Нам целый мир чужбина
Шрифт:
Да, Вика Рюмина – всегда приветливо-невозмутимая, статуэточно-чистая, статуэточно-правильная, и что-то живое ей придавала лишь некая туманность взора, которую только самый отъявленный циник решился бы квалифицировать как легчайшее косоглазие. В любое время заявившись в Горьковку, ты всегда видел за самым первым, дальним столом, лицом к стене, одну и ту же полненькую рюмочку в чистенькой наглаженной ковбойке. Иногда она приближалась ко мне с каким-нибудь вопросом, я залихватски отвечал, тут же забывая о ее существовании, пока однажды после выброшенного мною чего-то там из аналитической геометрии ее любезно-туманные глаза не подплыли слезами: “Ну почему я сама так не могу?..” Только тогда в моей душе промелькнуло подозрение, что я
На втором курсе народ уже расселялся не по прихоти канцеляристки, а по интересам – друг к другу, к учебе, к бабам, к водке, к музыке, к бардаку, к чистоте, – последняя страсть и породила легендарную Семьдесят четвертую – с пикейными покрывалами, крахмальной скатертью, фаянсовыми чашками и новым белым чайником (в стандартную экипировку входили вечно воруемые друг у друга зеленые в яблоках: чертыхнешься, взлетишь на другой этаж и в тамошней кухне прихватишь другой, такой же кипящий).
Однако я не подозревал, что Вика длит там регулярный сериал о моей гениальности, которую я каждый раз демонстрировал, появляясь на факультете, как беззаконная комета в кругу расчисленных светил. Женька, шившийся вокруг Вики, охотно подтягивал и даже солировал.
Короче говоря, почва была так хорошо возделана, что к моему появлению лишь твердокаменная Ольга Уманская оставалась вполне закрытой для моего обаяния. Лучшим индикатором атмосферы, как всегда, была Лариска Кошванец, оказавшаяся вдруг до смерти в меня влюбленной, хотя мы с ней одно время даже перестали здороваться. Но при первом же явлении меня Семьдесят четвертой она просияла мне навстречу, словно закадычная подруга и даже слегка лукавая возлюбленная, как всегда нещадно эксплуатируя идущие ей повадки озорного лисенка. Ввел меня в Семьдесят четвертую Славка, дураковато приударявший за Томкой (внезапно поскользнувшись на льду, падал и не сразу поднимался и т. п. – буквально валял дурака), но Катю Ковригину он поминал чаще.
В Семьдесят четвертой гостя встречала изнанка шкафа, но, в тон всей комнате обклеенная голубенькими обоями вместо полагающихся блекло-желтых (за собственные нищие копейки – этот род безумия я лишь с большим трудом научился уважать), она создавала некую тесную, но уютную прихожую, из которой ты попадал в совсем уже сказочное царство света и чистоты (сыпнотифозная мастика, идеально растертая, придавала паркету блеск и глубину граната).
Дальше наши с Катькой воспоминания расходятся: я уверяю, что она, зябко кутаясь в платок, загадочно молчала, обращая ко мне свой, как ей думалось, ахматовский профиль; по ее же версии, они с девчонками хором принялись выпытывать у Славки пример замкнутого, но не ограниченного множества. “Эр-эн”, – (то есть все n-мерное пространство R n) радостно ответил Славка, а я из-за его плеча вполголоса будто бы укорил его: “Что ты со своим эр-эн. – R n было одновременно замкнутым и открытым. – Есть куча примеров не парадоксальных – прямая, плоскость”.
Из-за некоторого смущения (уже на пороге вменяемости) я выговаривал излишне твердо, словно принужден был говорить им в лицо неприятные вещи; это, однако, не помешало Лариске с Викой вскоре зазвать меня передвинуть книжный шкаф. У них считалось твердо установленным, что приподнять шкаф хотя бы за один конец значительно выше человеческих возможностей, и когда я, не дожидаясь засуетившейся Катьки, с легкостью оторвал шкаф от пола, покуда Вика с Лариской у своего конца по-бурлацки ухали:
“Раз, два – взяли!”, шкаф резко накренился в их сторону, и Вика от всей души завизжала. Я опустил шкаф на место, и Вика проникновенно попросила прощения: “Извини, я ненавижу женский визг”. – “И я ненавижу”, – тоже со значением сказал я, хотя до этой минуты не имел о женском визге никакого определенного мнения, считая его естественной принадлежностью мироздания.
Вознесение шкафа произвело на Катьку сильное впечатление: за это впоследствии и мать ее отпускала мне известную блаженность – растроганно подзывала Катьку к окну нашего Заозерского барака:
“Гляди, гляди – как, бывало, ваш отец!..” – я в одиночку носил на плече шпалы, которые остальной двор таскал вдвоем. Во время битвы при книжном шкафе я заметил и у Катьки остро подведенные уголки глаз и окончательно уверился, что так теперь, стало быть, дозволено и у порядочных. Но это сближение с дешевками отнюдь не означало, что и в порядочных девушках можно видеть эротические объекты. “Ты думаешь, главное в мужчине сила? – снисходительно щербатился Женька. – Главное – потенция!” Но почему тогда скалка не считается наилучшим крупнокалиберным мужиком? Мы с Женькой спорили, что важнее – рука или двадцать первый палец. Рука мне была совершенно необходима для предстоящего кругосветного путешествия, а… Можно перебиться. “Ты еще пацан, – внушал мне
Женька. – Рука только сейчас, а это нужно на всю жизнь!..”
В масштабах жизни это было тем более несерьезно – вроде томко-ларискиных любвей: ведь я им не открывал главного в себе – этого оказалась достойна лишь Катька. Я дорожил только теми, с кем можно было совместно самоуслаждаться – токовать не о том, что есть, а о том, чего нет, об иллюзиях и мечтах. Однажды, бедово поигрывая надбитой снисходительной улыбкой, Женька рассказал мне, что Воронина со слезами жаловалась ему, что я не обращаю на нее внимания – только шучу, как со всеми. “Я в деликатных выражениях объяснил ей, что тебе все женщины сугубо однохуйственны: когда ты входишь в буфет, на тебя все смотрят, а ты ни на кого. Тем временем мои успокоительные поглаживания переходили все ближе к телу… Ты не понимаешь, как важна для женщины гладкая кожа… Бедра у нее подрасплылись, но постель не конкурс красоты…” Я тоскливо морщился, чтобы меня оставили в покое с ихними слезами, и с ляжками.
Однажды они с Женькой затеяли при мне веселую беготню, до того фальшивую (“веселились как дети”), что я не решился удалиться сразу, чтобы не впасть в демонстративность. “Я ей сказал: такой приятный человек, но так хорошо, когда наконец ушел”, – через пару дней поведал мне Женька, с тонким видом приоткрывая осколок зуба. И я уже тогда почувствовал, что любовь начинается с предательства.
Дальше туманятся наплывающие друг на друга размытые эпизоды:
Томкина беременность пополам с запущенной учебой; исполненные бесчисленных психологических нюансов их бесконечные разборки с
Женькой, пересказываемые мне с такой пылкой обстоятельностью, что через щербину то и дело вылетали благородные брызги: “Я слежу, как Воронина режет колбасу, и чувствую, что меня раздражает в ней все – лоснящиеся руки, нож, к которому прилип кусочек жира… – Глубины собственной души служили для Женьки неиссякаемым источником аппетитных наблюдений (но это же позволяло ему сопровождать меня в М-оргазмах по поводу „Смерти
Ивана Ильича”) – и никогда чем-то таким, за что он нес бы ответственность. – И я чувствую, что и ей во мне все так же ненавистно”.
Любовь закладывала виражи один круче другого. Представленная к отчислению Томка отбыла в родимый областной центр, там вступила в плотскую связь с очень интеллигентным солдатом по фамилии
Гренадер, забритым из музучилища в полковые трубачи, вернулась делать аборт и забирать документы… “Она воспользовалась тем, что ей не угрожала беременность”, – вычерчивал Женька аналитические узоры. В конце концов посерьезневшая и оттого резко овульгарневшая Томка отбыла в родные палестины переводиться в тамошний пед и выходить замуж за скромного одноклассника Фиму, грустно поджидавшего в сторонке, пока его возлюбленная наконец уверится, что лишь терпение и труд по-настоящему блаженны, ибо они наследуют все объедки.