Нам вольность первый прорицал: Радищев. Страницы жизни
Шрифт:
— Монарх не должен унижаться преследованием людей, которые приносят пользу отечеству.
Назидательный тон ее слов смутил Зубова, и он с подчеркнутой покорностью склонил голову.
Все книги сжечь не успели.
30 июня 1790 года, в девять часов пополудни, карета с зашторенными окнами остановилась у дома Радищева. Подполковник Горемыкин велел полицейским остаться внизу и пошел в дом один. Дверь ему открыла Елизавета Васильевна. Горемыкин спросил, дома ли коллежский советник Александр Николаевич Радищев. Женщина не отвечала,
Горемыкин спрятал ордер и подошел к ним. Его встретили горящие глаза Рубановской.
— Нет уж, оставайтесь на своем месте. Мы не нуждаемся в вашей помощи!
Подполковник смущенно пожал плечами и отошел. Нашатырный спирт и вода сделали свое дело: обморок прошел. Радищев твердо и ясно взглянул на Горемыкина:
— Извольте. Я к вашим услугам.
Он обнял Елизавету Васильевну и сказал, чтобы детям пока ничего не говорили, он вернется, когда дело выяснится. "Дело выяснится", — повторил он механически. Никто не произнес больше ни слова, и в молчании Радищев спустился к карете.
Петропавловская крепость встретила его мертвой тишиной. Как будто не было рядом шумного города, как будто не кипели на другом берегу Невы порт и таможня обилием кораблей, торговой суетой. Железный лязг двери оборвал все звуки мира. Тяжелый каменный свод повис над головой, из маленького окна сочился жидкий свет белой ночи. "Слуш-а-ай!" — вдруг донесся унылый крик часовых.
Радищев испытывал странное облегчение. Кончились муки ожидания. То, что терзало неизвестностью, сложным сплетением различных обстоятельств, вдруг развязалось и упростилось до серой миски на столе, до грубой железной кровати, прикованной к стене. Он вытянулся на тощем соломенном матраце и сразу заснул.
Но утром пришло отчаяние. Он бросился к двери и стал стучать. Никто не откликнулся. Бессильно он опустился на кровать и застыл в бездумном оцепенении.
Через час в коридоре послышались шаги, загремела дверь, и на пороге появился офицер. Он не спеша рассмотрел арестанта и ласково улыбнулся:
— Степан Иванович просит вас к себе.
Государыня наставляла Шешковского.
— Дело непростое, Степан Иванович. Перед тобой не тать лесной, а сочинитель. Он о добродетелях пишет, а сам яд французский разливает. К убийству помещиков призывает, к неповиновению детей родителям. Бунтовщик хуже Пугачева!
Шешковский слушал снисходительно. Очень жаль, что государыня столь много к сердцу принимает — дело пустяковое, все распутаем, ничто не укроется. Но лицом выражал сочувствие и печаль.
— Скажи сочинителю, что прочитала его книгу от доски до доски. И усомнилась, не сделана ли ему от меня какая обида? Судить его не хочу, пока не выслушан… Хотя… — Она язвительно усмехнулась: — Хотя он судит царей, не выслушивая их оправдания. С редкой смелостью пишет. Вот послушай, Степан Иванович: "Скажи же, в чьей же голове может быть больше несообразностей, если не в
Печаль испарилась с лица Шешковского:
— За такие слова да на дыбу… как в старину бывало!
— Не горячись, Степан Иванович. Знаю — умеешь. Ценю. Но дело веди с холодной головой. Французскую заразу надо искоренять не русскими способами. Дубинушку свою в ход не пускай.
Шешковский глянул вбок. И про дубинушку матушка знает. Ничто не укроется… Много способов дознания есть, однако он любил самый верный, человеческий — порку. Тут уж изощрялся так, что и государыня не догадывалась. Однажды придумал кресло, которое проваливалось в люк вместе с подследственным. Но проваливалось не совсем — до половины. Наверху голову допрашивали вежливо, а внизу по тыльной части розгами прохаживались, отчего голова становилась умнее. Славный способ, государыне неизвестный.
— Матушка, положись на раба твоего. Ни один волос не упадет с головы сочинителя, А во всем откроется…
— Главное, Степан Иванович, сообщников открыть. Ну, иди с богом.
После Шешковского была приглашена Екатерина Романовна Дашкова, президент академии. Дашкова вошла быстро, с легкой насмешливой улыбкой, которая быстро погасла, когда Екатерина Романовна увидела хмурое лицо императрицы. Государыня решила обойтись со своей подругой построже:
— Жаль, что при вашем попустительстве выходят произведения, опасные для меня и для моей власти.
Дашкова закусила губу. На языке вертелось: "Не при моем попустительстве — при попустительстве брата…", но так говорить было нельзя, и она приняла покаянный вид:
— Я очень огорчена, что недоглядела. Прошу простить меня.
Дашкова приблизилась к императрице и смиренно поцеловала руку.
Императрица подошла к зеркалу, с тревогой коснулась прически:
— Я так взволнована, что меня не успокоило сегодня даже волосочесание… Я делаю добро и для отдельных людей, и для всего народа. А что же они хотят творить у нас? Те же ужасы, что и во Франции?
— Россия — страна добрых людей. В ней нет таких безумцев.
— Однако есть, как видите.
Дашкова с беспокойством следила за передвижениями императрицы: вдруг повернется и уйдет с гневом, словно не было давней дружбы. Екатерина наконец села в кресло и после паузы сказала то, что Храповицкий должен был бы тут же занести в скрижали:
— Если государь — зло, то зло необходимое, без которого нет ни порядка, ни спокойствия.
— Эти мысли трогательно звучат в устах государыни, — с улыбкой отвечала Дашкова. — Но в ваше правление нельзя думать так.
Императрица, словно не слыша лести, продолжала:
— Я могу снести, что будут дурного обо мне говорить. Но никогда не прощу тех, кто хочет принести зло государству. — И добавила уже совсем другим тоном, будто речь шла о незначащем, как будто она и не сетовала на упущения подруги:
— Сказывают, книга Радищева — это его уже вторая публикация такого рода. А первая? И там он судит царей, не выслушивая их оправдания?
Дашкова подхватила тон собеседницы: о важном стала говорить небрежно, как о пустяках.