Нанон
Шрифт:
— Это было бы счастьем для меня.
— А для нее? Думаете, очень сладко умереть с горя?
— Нанон, я не хотел покончить с собой! Нет! Ради матушки я выдержу весь ужас, всю пытку жизни… Бедная дорогая моя матушка, я хорошо знаю, что вместе с собой убил бы и ее. Подумайте, между моей душевной сумятицей и ее тревожными сновидениями существует словно бы какая-то таинственная связь. О, я был бы презренным ничтожеством, если бы не боролся с притягательной силой самоубийства, и все же оно меня чарует, околдовывает и убаюкивает; оно влечет меня помимо моей воли! Каким образом сон привел меня на берег оврага? Уйдем поскорей от этого проклятого места. Я приходил сюда вчера утром. Я не спал, я глядел на эту серо-зеленую воду, что растекается там, под нашими ногами, и говорил себе: «Так просто положить конец этому мучению».
Я удержался, с ужасом
Я увела его в ту часть сада, которую его мать, проснувшись, могла бы увидеть из окна, и, присев с ним на скамью, постаралась вызвать его на сердечные излияния.
— Возможно ли, — сказала я, — чтобы вы позволили неистовой страсти управлять вами и приводить в смятение разум, подобный вашему?
— Дело не только в том, о чем вы говорите, — ответил он, — дело и в другом, во всем вместе. Дело в Республике, которая угасает вокруг меня и во мне самом. Да, я ее чувствую здесь, ее, что умирает в моей охладевшей груди; моя вера меня оставила!
— Почему же? — сказала я ему. — Разве у нас не все еще Республика, разве не наступила эра мира и терпимости, о которой вы грезили, которую предвещали? Мы всюду одержали победы, наши внешние враги просят мира, а внутренние — подавлены. Благоденствие возвращается вместе со свободой.
— Да, кажется, что насилие насытилось и мы входим в новый мир — мир, где третье сословие протягивает руку дворянству, мир всеобщего успокоения и внутри страны и вне ее. Но это затишье обманчиво, и продлится оно лишь краткий миг. Монархическая Европа не примет нашей независимости, ретроградные партии строят заговоры, а третье сословие дремлет, удовлетворенное значением, которое оно ныне приобрело. Оно уже развращается, оно прощает, оно протягивает руку клерикалам, оно обезьянничает, подражает дворянству, водится с ним; аристократки порабощают нас, начиная с меня, который влюблен в девицу из рода Франквилей, отца которой я ненавидел и презирал. Вы сами видите, что все расползается по швам, что революционный порыв угас! Я любил революцию как любят возлюбленную. Ради нее я выдрал бы собственными руками свои внутренности, ради нее ставил себе в заслугу ненависть со стороны ее врагов. Я пренебрегал даже неразумным ужасом народа. Теперь этот энтузиазм меня покинул, отвращение овладело мной, ибо я увидел, как ничтожны или злобны люди; я сказал себе, что мы все были недостойны нашей миссии и далеки от нашей цели. Одним словом, наша революция была рождена преждевременно, вот и все! Французы не хотят быть свободными, отвращаются от равенства как от чего-то постыдного. Они вновь наденут на себя цепи, разбитые нами, и мы, мечтавшие освободить наш народ, мы будем презрены и прокляты, если только не покараем, не проклянем себя сами за наше крушение и не исчезнем с мировой арены!
Я увидела, какую горечь, какое отчаяние вызвало падение якобинцев в этой пламенной душе, которая не могла более понять предназначения своей страны, вверенной ныне в другие руки, и утратила всякую надежду. Для нее терпение было равнозначно нечестной сделке. Натура деятельная, поддающаяся первому движению души, он не умел хранить веру в идеал, если его нельзя было сию минуту и на веки веков воплотить в жизнь, Я, бедная невежественная девушка, должна была показать ему, что великие усилия его партии не пропали даром и что когда-нибудь, быть может, совсем скоро, непредвзятое мнение определит, насколько они заслуживают порицания и насколько — признательности. Чтобы объяснить ему это возможно убедительнее, я много говорила о несомненном развитии народа, о тех страданиях и тяготах, от которых его избавила революция. Я поостереглась вновь порицать Террор: господин Костежу глубже меня постиг все зло, которое тогда творилось. Моей задачей было показать ему добро, которое вершилось во времена якобинцев, и я говорила о великом патриотическом порыве, вызванном ими, о заговорах, ими разрушенных. Конечно, если я и была хоть немножко красноречива, стремясь его убедить, так это оттого, что вложила в свои слова весь огонь и всю веру, которыми Эмильен зажег мое сердце. Видя, как безгранично предан родине мой жених, я и сама стала не только крестьянкой из Марша, но и француженкой.
Господин Костежу выслушал меня очень внимательно и, убедившись в искренности моих доводов, согласился с ними. Тут он вновь стал с негодованием говорить о Луизе, а когда хорошенько излился, то внял моим просьбам. Я чуть ли не на коленях молила его, чтобы
Бедный человек! Судьба его была не очень счастливой. Луиза горько плакала, выслушивая упреки Эмильена. Она хотела бы написать Костежу о своей душевной борьбе, о сожалениях и признательности, но ведь Луиза почти не знала грамоты. Она хотела сказать ему об этом, но не посмела повернуть назад, не смогла победить свои предрассудки. Она поручила брату передать ее слова Костежу; тот, впрочем, и не рассчитывал на ее возвращение. Он подавил горе, скрыл негодование, и на сельском празднике, устроенном в монастырю по случаю нашего бракосочетания, был очаровательно весел и доброжелателен ко всем, кто там был.
Он исцелился либо казался исцеленным; между тем Луизе вскоре прискучили нищета, деспотизм и, быть может, ничтожество тех, у кого она попросила убежища.
И вот она упала к ногам госпожи Костежу и через несколько недель вышла замуж за нашего друга.
Они жили в видимом согласии, и у них не было серьезных поводов упрекать друг друга. Но сердца их соединились во взаимном понимании лишь очень не скоро. Каждый исповедовал свою религию: она верила священнику и королю, он Республике и Жан-Жаку Руссо. Костежу всегда был по уши влюблен в нее — грациозная как кошечка, она была так прелестна! Но он не принимал ее всерьез и, случалось, бывал сух в обращении, а в словах его проскальзывала горечь, обнаруживающая пустоту в том уголке души, где, казалось бы, должны царить истинная нежность и счастье. Смерть матери усугубила его нравственные терзания. С той поры он с усердием принялся сколачивать себе состояние, чтобы не отказывать жене в ее расточительных прихотях, и теперь он один из самых богатых людей в наших местах. Луиза умерла еще молодой, оставив мужу двух прелестных дочерей, одна из которых вышла замуж за своего двоюродного брата, Пьера де Франквиля, моего старшего сына.
Что же до нас, то мы достигли благополучия, которое позволило нам вырастить и воспитать пятерых детей. Все они уже обзавелись семьями, и когда нам выпадает счастье собраться вместе, со всеми их женами и детьми, то за стол садятся двадцать пять человек. Костежу горько оплакивал свою Луизу, но он обожает дочерей, существует ради них, и на склоне лет жизнь его стала поспокойнее. А между тем он ни на йоту не отступился от своих политических взглядов. В этом он остался таким же молодым, как и мой муж. Они не были обмануты июльской революцией. Не удовлетворила их и февральская.
Я же, которая давным-давно и думать забыла о политике — на нее у меня не остается времени, — я им никогда не противоречила, и если бы даже была уверена в их неправоте, не посмела бы сказать об этом, так восхищали меня эти характеры, эти люди, сформированные былыми временами, — один неистовый и восторженный, другой уравновешенный и неколебимый, ничуть не постаревшие и всегда казавшиеся мне сердечнее и живее, чем нынешние.
В прошлом году потеряла я друга своей юности, спутника жизни, душу самую чистую и самую справедливую, какую только знала. Я все время просила небеса не дать мне пережить его, но вот все еще живу, потому что вижу, как я нужна моим дорогим детям и внукам. Мне семьдесят пять лет, и уже недолго ждать той минуты, когда я соединюсь с моим любимым.
— Ты не сомневайся, — сказал он мне, умирая, — мы не можем расстаться надолго, мы слишком любили друг друга здесь, чтобы порознь начать новую жизнь там.
Госпожа маркиза де Франквиль умерла в 1864 году, когда она подорвала свои силы, ухаживая во время эпидемии за больными в своей деревне. До той поры она ничем не хворала, всегда была на ногах, ласковая и заботливая, горячо любимая семьей, друзьями и «прихожанами», как еще говорят старики крестьяне в средней полосе. Благодаря тому что и она сама, и муж ее, и дети разумно вели хозяйство, она составила довольно изрядное состояние, которым они пользовались самым достойным образом; маркиза любила говорить, что начала наживать его с одной овечки.