Нанон
Шрифт:
Как-то вечером я сидела у его могилы, опершись лбом о каменный крест, поставленный на месте прежнего, деревянного, совсем ослабевшая, утратившая мужество. Меня все время поддерживала мысль, что если Эмильена убили, я тоже скоро умру от горя. По-прежнему убежденная в этом, я вдруг расплакалась, как ребенок, — внезапно вспомнилось, сколько счастья я надеялась ему дать, как выбивалась из сил в прошлом, как мечтала о будущем. К душевной скорби примешалась усталость от ежедневных забот — неужели же все мои старания, все думы, и труды, и расчеты, и терпение, — неужели все это впустую? Зачем тогда я жила на свете? Зачем трудилась, и добивалась, и любила,
Я старалась думать о том, что скоро соединюсь с любимым человеком в лучшей жизни, где нас ждет блаженство и покой, но по природе своей я не была натурой мистической. Покорная божьему промыслу, воспитанная в духе искренней веры, я, однако, вовсе не испытывала восторга перед неведомым, не способна была представить себе небесное блаженство, о котором мне твердили чуть не с колыбели. Говоря по правде, оно внушало мне скорее страх, нежели желание приобщиться к нему, ибо в голове у меня не укладывалось — как это можно вечно существовать, ровно ничего не делая? Предаваясь скорби, я заметила, что дорожу жизнью и этим миром не только ради самой себя, но и ради своего любимого, и что не умею довольствоваться надеждой на успокоение в небесах, пока моя задача на земле еще не выполнена.
Я перебрала в памяти столь милые моему сердцу трудности, связанные с выполнением этой священной задачи.
«Как обидно, — говорила я себе, — покинуть этот мир на заре жизни, когда все в ней было надеждой и обещанием. Как бы он радовался, увидев свой сад похорошевшим, свою комнату — заново обставленной, своего старого Дюмона — еще крепким и совсем излечившимся от пагубного пристрастия, свою бедняжку Мариотту — всегда веселой, своих животин — в добром здравии, своего пса — сытым, свои книги — на полках, в полном порядке».
И я представила себе, какой воцарится вокруг беспорядок и запустение, если он не вернется. Я думала обо всех, кто погибнет вместе с нами, даже о курах, даже о бабочках в саду, которые не найдут уж в нем цветов, и я оплакивала эти существа, словно бы частицу себя самой.
И в то же время я прислушивалась к малейшему шуму, как человек, томящийся ожиданием помилованья или смертного приговора. Сквозь слезы я все же расслышала на монастырском дворе какое-то необычное движенье. Мигом я очутилась там, вся дрожащая, готовая упасть замертво, если новость окажется худой. И вдруг — голос Эмильена, он, кажется, говорит в зале капитула. И говорит тихо, как бы опасаясь, что его могут услышать.
Его голос. Я не могу обмануться. Он там, он не ищет меня, он говорит с Дюмоном, ему рассказывает что-то, чего я не могу разобрать. Улавливаю только слова: «Ступай, найди ее, но ничего пока не говори. Меня страшит первая минута!»
Но чего же страшиться? О чем столь ужасном должен он сообщить мне? Ноги отказываются переступить порог. Наклоняюсь, опершись о карниз арки. Я вижу его, это он; стоит с Дюмоном, тот поправляет плащ на его плечах. Зачем ему плащ в разгар лета? К чему это он заботится о плаще, вместо того чтобы бежать ко мне? Разве что он хочет скрыть от моих глаз свое потрепанное офицерское платье? Что говорит ему на ухо Дюмон? Я хочу закричать «Эмильен!», крик застревает у меня в горле, и я рыдаю; он услыхал, бросается ко мне, протягивает руки… нет, не руки, а руку! Он прижимает меня к груди одной рукой! Другая, правая, отнята по локоть; так вот что он хотел скрыть от меня в первую минуту!
При мысли о том, как он должен был страдать, как он еще, быть может, и сейчас страдает, сердце мое мучительно сжалось, словно бы мне вернули Эмильена полумертвым. Не заботясь более о благопристойности, я покрывала его поцелуями и обливала слезами, я кричала как безумная:
— Хватит этой войны, хватит несчастий! Вы больше не уедете, я не хочу!
— Но ты же сама видишь, для войны я уже не гожусь, — ответил он. — Если ты находишь, что я еще гожусь для любви, так вот он я! Я навсегда вернулся к тебе.
Когда мы немного успокоились и были в силах слушать друг друга, он сказал:
— Ну что ж, милая Нанетта, поглядим, не отвернешься ль ты с отвращением от бедного изувеченного солдата. Меня вылечили. Я не хотел возвращаться, прежде чем не буду твердо уверен, что здоров; ведь все три месяца, что прошли после заключения мира, я находился на излечении из-за моей раны, полученной в первом же бою; я ею пренебрег, и она загноилась от холода во время голландской кампании, которую я все же пожелал проделать, хоть рука у меня и была на перевязи. Я очень страдал, это верно. Я надеялся сохранить руку, чтобы трудиться; не удалось! Тогда я согласился, чтобы меня избавили от нее и, после очень удачной операции, написал левой рукой Дюмону, чтобы он как можно осторожнее подготовил тебя к тому, что я выздоровел и скоро приеду. Оказалось, что письма вы не получили и что я преподнес тебе жестокий сюрприз. Вот еще одно испытание в моем послужном списке, ибо мне легче было потерять руку, чем видеть твои слезы!
— Не буду, не буду, — отвечала я. — Простите, что я своей слабостью порчу нам минуты, которые должны быть прекраснейшими в нашей жизни. С того мгновения, как вы более не страдаете, я более не горюю и, если бы вы потеряли эту руку не страдая, была бы даже счастлива, что смогу послужить вам немножко больше, чем раньше.
— Я был уверен в этом, Нанон! Я повторял себе это, пока шла операция: «Она будет рада служить мне!» Но не думай, что я позволю тебе работать за двоих. Я обучусь какому-нибудь ремеслу, не требующему особой физической силы, стану красиво писать левой рукой, научусь ловко ею обходиться, а быть может, мне и назначат пенсию, позднее, когда у них будут средства.
— Ничего этого делать вам не понадобится, — сказал Дюмон, подмигнув, — вы станете вести счета в своем хозяйстве, приглядывать за своими угодьями, подсчитывать свои снопы… и свои доходы!
— И если я не смогу управиться с лопатой или вилами, ты поможешь мне взвалить мешки или какую другую тяжесть на плечи, потому что я теперь привычен к тяжелой работе и в десять раз сильнее прежнего. Так, значит, ваши дела идут здесь прекрасно? Монастырь совсем преобразился. Господину Костежу, видно, пришлось войти в большие расходы. Он что, полагает здесь поселиться?
— Нет, — ответила я, — это ради вас я позаботилась о доме и о владениях, ибо и владения и дом — ваши.
— Мои? — засмеялся он. — Как же так могло статься?
Дюмон поведал ему правду, которая, не считая благодарного воспоминания о приоре, не так сильно его растрогала, как того хотелось бы Дюмону: старик больше радовался, рассказывая Эмильену о наших богатствах, чем тот — узнавая о них. Меня это вовсе не удивило. Я знала — его отрешенность от материальных выгод достигла таких пределов, что из достоинства превратилась почти в недостаток, но я любила его таким, и еще я знала, что понемногу он поймет, как хорошо жить в довольстве, и оценит прелести спокойной жизни.