Нансен. Человек и миф
Шрифт:
7 декабря Еве Нансен исполнилось 49 лет. Фритьоф послал ей поздравительную телеграмму, а в ответ получил убийственное известие:
«Вчера ваша жена прекрасно себя чувствовала, сегодня, к сожалению, сильный кашель и перебои в работе сердца. Доктор Йенсен».
Лив Нансен-Хейер так описывает происходящее в Пульхёгде в те дни:
«6 декабря был день рождения Одда, и мама поручила мне купить ему в городе игрушку. Я с гордостью принесла домой небольшую деревянную тележку, запряжённую лошадкой, и ещё какие-то безделушки. Утром торжественного дня я собрала всех детей и привела к ней в комнату, где смотрела, как она вручала подарки новорождённому. Одд был в восторге, больше всего понравилась ему тележка, и он тут же принялся катать её по полу, понукая лошадку и крича ей „тпру“. Мать смеялась, но скоро устала, и мы ушли. Она проводила нас счастливой улыбкой.
Назавтра был её собственный день рождения. Я зашла к ней рано утром, перед тем как идти в школу. Она порадовалась какой-то безделице, которую я сама сшила для неё, и очень ласково говорила со мной. Но, видно, она и сама сознавала, что ей стало хуже, потому что сказала, когда я собиралась уже уходить: „Ну, теперь тебе придётся быть умницей и помогать другим…“
Потом она взяла меня за руку и сказала: „Ну, всего тебе хорошего, дорогая моя большая девочка, — и повторила с большой теплотой в голосе: — Всего хорошего, сокровище моё“.
Никогда не забуду её белого лица на подушке и её любящей светлой улыбки. Я и не подозревала, что вижу её в последний раз, но запомнила это навсегда. Доктор Йенсен в то же утро телеграфировал отцу, который опять гостил в Сандрингэме с норвежской королевской четой.
Эта телеграмма разминулась с поздравительной телеграммой отца ко дню рождения матери.
Мать лежала в постели счастливая, с телеграммой в руке. Может быть, это и позволило доктору Йенсену вечером телеграфировать отцу: „Супруге к вечеру стало лучше, надеемся, опасности нет“.
Доктор просидел около матери всю ночь. Он не отходил больше от неё, а утром ему пришлось
Отец сломя голову помчался домой в отчаянии, что не сделал этого раньше. Он был уверен, что опасность миновала и что доктор Йенсен сделал всё возможное, чтобы остановить болезнь.
К маме теперь никого не пускали. При ней был только Йенсен. Когда-то она сама в шутку сказала: „Нашему милейшему Йенсену придётся когда-нибудь закрыть мне глаза“.
Да, она часто в шутку говорила о смерти. Такой далёкой казалась она ей. Она была так полна жизни, что у неё хватало сил оживлять всех кругом.
„Когда я умру, хочу, чтобы меня сожгли и прах мой развеяли по ветру, — говорила она с весёлым смехом, — и если у тебя будет когда-нибудь дочь, то назови её Евой в честь меня, ты это сделаешь! Тогда я буду продолжать жить в ней после того, как навеки угасну“.
<…> Йенсен не мог сказать ничего утешительного. „Тяжёлое воспаление легких, — сказал он, — сердце всё слабеет. Но она всё время в полном сознании, когда не спит после морфия“. Он был потрясён её духовной силой. Ни одной жалобы на боли, ни тени страха в твёрдом взоре.
„Смерти я не боюсь, но я так много думаю о своих близких“, — сказала она ему.
Она знала, что отец едет домой, и всё время неотрывно думала о нём. Почувствовав близость конца, она произнесла: „Бедный мой, он опоздает“.
Это были её последние слова».
Нансен действительно опоздал — ужасная весть застала его в Гамбурге. Это был страшный удар. Брат Александр смог встретить Фритьофа в Гётеборге.
В своём молитвеннике королева Мод, получившая известие о смерти Евы 9 декабря, записала на родном английском:
«Poor Nansen too late so cruel got news at Hamburg. We at Appleton» [52] .
Король Хокон написал Фритьофу:
«Я бы так хотел, чтобы в этой ужасной поездке вас сопровождал друг. Как тяжело вам пришлось одному! <…> Нам так жаль, что мы сейчас не дома и не можем хоть немного утешить вас, если это вообще возможно!»
52
«Бедный Нансен, он опоздал, как ужасно получить новость в Гамбурге. А мы в Эплтоне» (англ.).
По воспоминаниям Лив, по приезде у Нансена были совершенно безумные от горя глаза и он рыдал, как ребёнок.
Поскольку крематория в Норвегии в то время ещё не было, для исполнения последней воли жены Фритьоф вместе с доктором Йенсеном повёз тело Евы в Гётеборг. Нансену пришлось найти двух свидетелей, которые подтвердили последнюю волю его жены, чтобы получить разрешение на такую поездку. В Швеции Еву кремировали. Никто не знает, где развеян её прах. Лив полагала, что отец следующим летом, вероятно, развеял прах на даче в Сёркье, прежде чем продать её — поскольку жить там без Евы не мог. Существует также версия, что он высыпал её прах под розовый куст в Пульхёгде. Точно этого не знает никто — это осталось тайной самого Нансена.
После возвращения домой Фритьоф погрузился во мрак своего горя: он почти ничего не ел, не впускал в кабинет дневной свет и ничем не занимался. Он не хотел приглашать врача, поскольку, по его собственным словам, «от этого недуга никто не может вылечить».
Болезнь и смерть Евы были чем-то необъяснимым. Доктор Йенсен писал Сигрун Мюнте:
«Всё течение болезни и сама смерть были так немотивированны и бессмысленны, даже безнадёжны, ведь это был самый здоровый и сильный человек из всех, кого я знал, — и умереть от такой болезни, это просто несчастный случай!»
Нельзя сказать, что фру Мюнте особенно горевала. По свидетельству писательницы и друга семьи Нини Ролл Анкер, во время одного обеда в 1929 году (уже после женитьбы Фритьофа на Сигрун), когда Нини рассказала о том, что одна их общая знакомая лежит в больнице в связи с болезнью сердца, Сигрун ответила: «Так ей и надо» [53] .
Так трагически закончилась внешне успешная дипломатическая миссия в Лондоне министра Нансена.
Глава девятая
Без Евы
53
Однако слова мемуаристки можно поставить под сомнение, поскольку она же писала, что Фритьоф и Сигрун были резки друг с другом последние годы жизни, но их письма пронизаны любовью и нежностью, а называют они друг друга исключительно ласковыми прозвищами.
«Прошло две недели после смерти мамы. На пороге стояло Рождество. Я не знала, как пережить это время, — пишет старшая дочь Евы и Фритьофа. — Отец хотел, как всегда, устроить ёлку с подарками и изо всех сил старался, чтобы малышам было весело. Нас просто спас приход Анны Шётт и Торупа. Я уверена, что мы с отцом одни не смогли бы устроить детям настоящее Рождество.
Коре и трое малышей тоже были невеселы. Коре было уже десять, и он сильнее, чем мы думали, тосковал по маме. Но он был мужчиной и не хотел показывать своего горя. Имми было семь, Одду — шесть, а маленькому Осмунду четыре с половиной года, они, наверное, и не понимали как следует, что произошло. Они видели только, что мы серьёзны, и это приглушало их веселье. Да и Доддо, как мы называли фрёкен Шётт и профессора Торупа, посидели с нами в тёмной гостиной, пока отец зажигал свечи на большой ёлке в зале. А когда двери распахнулись и малыши увидели ёлку, полную подарков, в блеске свечей и мишуры, глаза их засветились радостью.
И в этот рождественский вечер мы водили хоровод вокруг ёлки и старательно пропели все рождественские песенки, только голоса плохо слушались нас.
<…> Папа лучше владел собою, чем я. Лишь временами в глазах у него появлялось пугающее меня выражение отчаяния. Но он сразу спохватывался и опять весь был с нами.
Потом я узнала, что утром он ездил во дворец, поздравлять с Рождеством. Один мальчик, который жил на Бюгде-алле, видел, как отец ехал туда на своём огромном вороном коне. Через несколько часов мальчик опять его увидел, отец возвращался назад. Он ехал по улице Нобеля, оттуда по Драмменсвейн, вверх по Бюгде-алле и возвращался той же дорогой, и так много раз подряд. На углу улицы Нобеля и Бюгде-алле стоит деревянный домик моей бабушки, с которым у отца связаны воспоминания о первых днях его совместной жизни с мамой. Целый час отец кружил вокруг этого домика, он ехал шагом в глубокой задумчивости.
Старый год кончился, а что сулит нам будущее? Умолк мамин смех, и никогда больше нам не слышать её песен. Большой дом стал пустым и заброшенным.
Мне очень хотелось помочь отцу. Он и сам просил меня об этом.
„Теперь ты должна заменить малышам маму“, — сказал он. Но разве смогу я заменить маму? Мы потеряли не только самого дорогого человека, каждому из нас не хватало той нежности, которая была у неё и которую только она могла дать нам.
Отец бродил по дому словно тень, с окаменевшим лицом и невидящим взглядом. Он пытался заняться нами, а нам это было очень уж непривычно. Ведь много лет он бывал дома только наездами и вся тяжесть забот о детях лежала на маме. Сейчас отец и сам был похож на беспомощного ребёнка, о нём о самом-то надо было заботиться.
Он укрылся в башне — быть может, чтобы работать? Однако он сидел над разложенными бумагами, устремив невидящий взгляд в ночь за окном. На столе громоздились письма. Со всей страны и из-за рубежа приходили дружеские, тёплые письма с выражением соболезнования, во всех газетах появились некрологи, посвящённые маме. Только читать всё это было больно… Отец ответил на некоторые из писем, а остальные пускай подождут. Вот только Бьёрнстьерне Бьёрнсона надо поблагодарить за его тёплые строки. А может быть, отцу просто захотелось поделиться с человеком, который знал и ценил Еву.
„Дорогой Бьёрнсон!
У меня просто слов не хватает, чтобы выразить тебе всю благодарность за твоё милое письмо, которое несказанно помогло мне. Спасибо за всё то хорошее, что ты сказал о ней. Да, вот такой она и была. Она была удивительным человеком. Я никого не встречал в жизни, кто мог бы с нею сравниться. Ни единой мелкой мысли не было у неё в душе; самый воздух, которым я дышал, был чище, небо — выше, когда она была рядом. И вот ничего этого уже не будет, и только воспоминания живы. О!
Ведь она-то была создана для жизни, а как много было в жизни такого, ради чего ей хотелось жить! Я всё ещё никак не могу этого осознать: произошла какая-то бессмысленная и нелепая случайность! Порой я готов взбунтоваться против жестокого, бессмысленного рока. У меня и мысли никогда не возникало, чтобы возможно было то, что произошло; я ещё мог допустить, что это случится со мной, но чтобы с нею? Ведь теперь жизнь словно утратила цель, утратила всякий смысл, бесприютная мысль мечется, не находя себе пристанища. Мне сейчас вспоминаются твои строки:
Всё то, чем жизнь моя цвела, Увяло вмиг, лишь ты ушла.И ведь я уже мог наконец вернуться из-за границы, и мы полны были надежд, что начнём жить заново. Как она радовалась!
Но зачем я буду терзать тебя своим горем? Дети всё-таки большое утешение, они милые и добрые, и некоторые так на неё похожи, и, наверное, мне нельзя жаловаться, раз есть ради чего жить. Но не представляю себе, как они будут без неё, сколько они потеряли“.
Бьёрнсон
„Дорогой друг!
Я так обессилел от кашля, который ни днём ни ночью не даёт мне покоя. Но не только из-за этого я плакал над твоим письмом. Видеть сильного человека сломленным под самый корень — вот что грустно. Я только что писал Грану о Еве (я всем о ней пишу). И в этом письме я сказал одну вещь, в которой заключена истина. Я спросил его, доводилось ли ему в слово „гордость“ вкладывать смысл прекраснее того, который выражало оно, будучи отнесено к Еве?
Оно осветило мне путь, как путеводная звезда. Да и вообще, ведь величайшее благо, которое может подарить нам другой человек, — это помочь нам возвыситься до того лучшего, что есть в нас самих. Когда ты был в Ледовитом океане, я видел в ней женщину, с которой ни одна другая не сравнится святостью своего предназначения. Мне представлялась она жрицею алтаря, на котором пылает тоска и надежда всех женщин. Она хранила его. Можно ли назвать другую, более достойную! С каким юмором отстраняла она от себя мирскую мелочность и глупость, как звенел он в её смехе, и ведь таким лукавством был окрашен этот юмор и смех, такою всепобеждающей весёлостью, что он и поныне звучит в моей памяти, точно посланец из прочного, незыблемого мира, полного счастья и света.
Мысленно я так прочно был связан с нею и с тобой, что совсем забыл о детях! Прочитав о них в твоём письме, я отложил письмо — и узрел берег! Как же я забыл о них! Ведь когда я с тобою мерил шагами палубу, когда стоял над нею в её смертный час (всё это неоднократно виделось мне, ведь я тут всё один), я должен был тогда видеть детей. А я не видел! Конечно, они страшно усугубили её муку в час последней разлуки, а тебе — твоё жестокое одиночество. Вдобавок я вижу, ты терзаешься мыслью о том, что они утратили. Но ведь это, именно это и озарит твою тьму, дорогой мой, отважный мой друг. Ведь так и со мной было — я не видел детей, пока не пришло сострадание, так и с тобой будет, когда ты переживёшь самое страшное. Дети! Дети!
Мне так хорошо было писать тебе о ней, а потому спасибо за твоё письмо. Каролина сочувствует тебе от всего сердца. Тысячи приветов от неё и от меня.
Довольно долгое время Фритьоф не мог работать, общался только с самым близким кругом — и, конечно, с детьми. Довольно скоро после смерти Евы он продал своё «королевство» — Сёркье, потому что всё там напоминает ему об ушедшей жене.
Хозяйство так хорошо было отлажено Евой, что всё шло по заведенному ею порядку. С детьми помогали две верные подруги фру Нансен — Анна Шётт и Ингеборг Мотцфельдт.
В начале весны 1908 года Нансену пришлось вернуться к делам и поехать в Лондон: он должен был передать посольство своему «сменщику» — Юханнесу Иргенсу.
В Англии ему пришлось задержаться: король Эдуард пожелал, чтобы Нансен оставался официальным лицом до первого его и королевы Александры визита в Норвегию. Это произошло в мае 1908 года, и Фритьоф с облегчением сказал: «Больше никогда!»
Вскоре после приезда в Норвегию королева Александра, принцесса Виктория и королева Мод посетили Пульхёгду.
«Мы заранее вышли во двор встречать гостей, — вспоминала Лив. — Мы, конечно, с волнением ждали встречи с английской королевой, а отец предупредил нас, что нужно приседать и пониже кланяться. И вот они подъехали к усадьбе в открытых экипажах, запряжённых лоснящимися вороными. На кучерах были сверкающие золотом ливреи и цилиндры, а на спинах лошадей — белые сетки.
Королева Александра оказалась такой же сердечной и простой, как наша королева, и мы очень скоро перестали стесняться. Всё же в ней было что-то величественное — она такая прямая и статная, и ни одной морщинки на красивом тонком лице. На королеве Александре было фиолетовое шёлковое платье с широкой юбкой и со шлейфом. Впрочем, все дамы были в длинных, по тогдашней моде, платьях.
Малыш Осмунд сразу подбежал к королеве Мод и уже не отпускал её руки. Королева умела обращаться с детьми, они сразу чувствовали к ней доверие. Она очень любила нашу маму и поэтому была особенно ласкова и приветлива со всеми нами. Разговоры с отцом она вела в шутливом тоне, который легко было поддержать, и на душе теплело, когда мы видели, с какой гордостью она показывала своей матери и сестре Пульхёгду и окрестности. Отец потащил всех наверх, на крышу башни. Он показал им фьорд, мыс Несодден и лесистые холмы. Он рассказал им о своём детстве, когда соседняя усадьба Форнебю принадлежала его дяде Фредрику Ведель-Ярлсбергу. Все слушали его с живым интересом и дружно и искренне восхищались открывшимся сверху видом. Как сказала королева Александра, королева Мод ничего в своих рассказах не преувеличила, Норвегия — a wonderful country [54] .
Нансен по-прежнему оставался нелюдим и мало кого принимал. Он ушёл в работу с головой, пытаясь хоть немного забыться.
Не мог он остаться и вдали от разгоравшейся в стране кампании „норвегизации“. Он написал и опубликовал четыре статьи: „Форма — не содержание“, „Чужаки“, „Язык“ и „Выпускные сочинения на лансмоле“.
Опасный лозунг „Норвегия — норвежцам!“ разжег нешуточные страсти, ибо гонениям подверглось всё, что не было, по мнению лжепатриотов, „истинно“ норвежским. В стране менялись названия селений и городов. Преследовались говорившие не на чистом норвежском диалекте. Подозревались в нелояльности государству те, кто не придерживался исконных обычаев и обрядов.
Нансен писал: „Все мы, готовившие и помогавшие осуществить 1905 год, мечтали о новой весне в Норвегии. Наивных мечтателей подстерегало разочарование. Листочки не распустились. И вот мы слышим, что по всей норвежской земле некие мужи возвещают, что они устроят новый 1905 год в вопросах языка. Где же тут здравый смысл? Неужели у нас никогда не откроются глаза на то, что нам предстоит ещё многое наладить, исправить, поднять экономику, которая находится в упадке? Что сделали наши политики, чтобы возродить её? Сейчас не время раскалывать страну спорами о формах слов. С языком у нас нет затруднений, язык тут не помеха, понять друг друга мы как-нибудь уж сумеем“.
Страх быть недостаточно норвежцем по языку или по внешнему виду вызывается лишь бедностью содержания. Страх перед чужой культурой означает не что иное, как недостаточную уверенность в самом себе. Он не только осуждал, но и искал путей к тому, чтобы „очистить жизнь для труда“. Для того необходимо, писал он, „уничтожить яд во взаимоотношениях между народами и собрать силы не для уничтожения или угнетения других, а для построения человеческого общества, в жизни которого не будет ужаса. Для такой цели следует взять государственный руль из рук дегенератов, преступников и сумасшедших, освободить отношения между народами от лукавства подлецов и морали гангстеров И построить эти отношения согласно этическим основам“».
54
Прекрасная страна (англ.).
Однако националисты одержали верх: стортинг принял постановление о том, чтобы с 1909 года преподавание в средней школе велось на лансмоле, а с 1912 года предполагалось экзаменационную работу на аттестат зрелости (изложение или сочинение) также писать на лансмоле [55] . Нансен решительно возражал против этого.
Друзья не оставляли осиротевшую семью, и Лив вспоминала, что к ним часто приезжали король с королевой и кронпринцем:
«Весной они часто привозили с собой в Пульхёгду кронпринца Улафа поиграть с нашими малышами. В большом лесу было хорошо и привольно, кронпринцу, наверное, нравилось у нас. Вместе с другими он сломя голову носился по холмам, испуская индейские кличи. Случалось, дети спускались вниз по крутым склонам к фьорду, это беспокоило королеву, и отцу или королю Хокону приходилось догонять и „спасать“ детей. „У меня только один сын“, — оправдывалась королева. Впрочем, она и сама любила спорт и не боялась крутых склонов. Пока остальные бросали камни в воду, развлекаясь, как мальчишки, королева и я наблюдали за ними, сидя на причале, или прогуливались под огромными соснами, болтая о всякой всячине.
Иногда отец и король затевали во дворе игры с детьми, вот шуму-то было! Как-то играли в прятки. Сперва долго, перебивая друг друга, объясняли королю правила, потом пришёл его черед „водить“. Король стоял, отвернувшись к стене и закрыв, как ему было велено, глаза руками, а отец с детьми кинулись прятаться. Король Хокон считал громко и отчетливо: „Один, два, три, четыре, пять, шесть…“ И как раз в этот миг Эрик Вереншёльд, вышедший посмотреть, услышал пронзительный крик Одда: „Так нечестно!“ Король слишком рано обернулся, и Одд не успел спрятаться. „Считай снова, — скомандовал Одд, — надо считать до ста“. Вереншёльду такое обращение с королём показалось странным, но сам король смеялся громче всех, значит, всё было в порядке».
55
В Норвегии существуют на сегодняшний день две официальные языковые нормы — два равноправных языка: книжный — bokmal (букмол, основанный на языке времён унии с Данией) и новонорвежский — nynorsk (нюнорск, или лансмол, «сконструированный» на основе диалектов). Лингвисты считают, что букмол и нюнорск — два разных, хотя и близкородственных языка. Однако сами норвежцы решили эту проблему легко — все дети обязаны в школе обучаться обоим нормам норвежского языка. Родители же вправе выбирать, какой язык будет в школе «основным» — книжный или новонорвежский.
В 1908 году Фритьоф стал профессором океанографии в Кристианийском университете. Эта должность была учреждена специально для Нансена и не обязывала его к активной преподавательской работе, но он всё же читал лекции — и продолжал заниматься исследовательской деятельностью.
Летом 1909 года он предпринял путешествие на своей собственной яхте «Веслемё» вдоль берегов Норвегии. С собой он взял старшего сына Коре.
Нансен вернулся домой в плохом настроении — горе было всё ещё велико. Трудно было ему управляться с пятерыми детьми. Трое младших были ещё маленькими, а вот старшие уже начали показывать характер. Лив плохо училась — и отец решает послать её в пансионат для девочек в Швейцарию. Сама дочь так вспоминала о том времени: