Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Дело кончалось тем, что редактор не выдерживал, и они шли выяснять отношения на улицу. Было морозно, и Лия с миссис Макколл всячески старались сделать так, чтобы Джо не простудился.
В результате Лия не вышла замуж ни за одного из них. Получив в 1938 году диплом, я потерял Джо из виду, но два года спустя мы неожиданно встретились на одной из центральных нью-йоркских улиц. Он был гладко выбрит, хорошо одет, с аккуратно уложенными волосами. Испания к тому времени сдалась Франко, и двое наших однокашников погибли там, сражаясь на стороне республиканцев. Я ехал к невесте в Огайо, а Джо стал театральным художником и, несмотря на отсутствие профессиональной подготовки, устроился к одному из самых известных театральных оформителей Клеону Торкмортону, уговорив взять его сразу первым помощником, хотя сама идея пришла к нему всего несколько
Я поздравил его с успехом, однако он, глядя на поток машин на Пятой авеню, сказал, что собирается все бросать. Это удивило.
— Я решил стать военным летчиком!
Вот это да! Значит, Джо решил принять участие в империалистической войне?
— Наверное, этого не избежать, — ответил он с потухшим взглядом. — Видимо, придется ввязаться!
— А как быть с Советами, которые подружились с Германией?
У него перехватило дыхание, в глазах появилось выражение крайней решимости:
— Надеюсь, это ненадолго, но если их союз продержится, что ж, будем воевать и с ними.
Без улыбки мы пожали друг другу руки, понимая, что Джо отчасти кладет жизнь на алтарь иллюзий.
Его сбили над Бирмой. Как-то ранним вечером в шестидесятые годы по дороге в гости я увидел на перекрестке 96-й улицы и М-авеню рекламу аптеки Фельдмана и вспомнил, что в этом районе когда-то обитал его отец, фармацевт. Прошло тридцать лет с тех пор, как Джо произносил свои пламенные речи со стола в редакции «Дейли», и больше двадцати — со дня его гибели. Скорее всего, отец был на пенсии, если не умер. Невысокая седая женщина за прилавком взглянула на меня сквозь залежи губной помады и гребешков. Я представился как друг Джо и спросил, не с его ли матерью говорю. Усталое, измученное лицо озарилось светом, и, запустив руку в ящик стола, она достала конверт с фотографиями размером восемь на десять, где я ожидал увидеть жизнерадостного Джо с насмешливым взглядом, в котором затаилась боль. Вместо этого я увидел серый камень футов шесть в высоту с дюжиной выбитых на нем фамилий, среди которых была и его. Камень стоял на небольшой поляне, вырубленной в причудливой зелени джунглей. Протянув фотографию, она сказала: «Это в Бирме». Мы немного поговорили. Он был единственным ребенком в семье. Она не переставая благодарила меня за то, что я зашел, не совсем понимая, зачем я это сделал. Я ответил, что сам не знаю, но хорошо помню Джо и никогда не забуду. Ее глаза наполнились слезами, и она отвернулась.
Теперь они погибали во Вьетнаме. Меня пригласили в Энн-Арбор открыть семинар по проблемам войны и антивоенного движения. Занятия в университете были прекращены на три дня. Я не готовился к выступлению, понимая, что рядом с такими экспертами, как Жан Лякутюр, мое присутствие окажется чисто символическим. Стоя на сцене Хилл-аудиториум, одного из самых больших университетских залов, построенного в двадцатые годы на пожертвования барона-лесопромышленника, я вспомнил, как в 1935-м слушал здесь японского евангелиста Точёхико Кагаву, которого тогда назвал про себя «торговцем возвышенным». В знак протеста против японской оккупации Маньчжурии, которую Кагава на японский манер называл Мансюкоку, зал покинули пятьдесят китайских студентов. В другой раз на ступенях аудитории ко мне пристал студент-китаец с тощей пачкой билетов, которые продавал, чтобы оплатить выступление какой-то китайской знаменитости, собиравшейся поведать о бесчинствах японцев в Китае.
— Зачем вам какие-то знаменитости? — спросил я. — Разве вы сами не можете рассказать об этом?
От удивления его раскосые глаза округлились.
— Кто? Я? Да ведь я же дерьмо.
Сейчас в зале царило радостное оживление, особая атмосфера взаимопонимания и единодушия, которая, однако, показалась несколько искусственной. Когда стихли овации — на мой взгляд, также излишне бурные, — я заговорил о том, что этот зал помнит иные времена. Прекрасно, что мы собрались, такие события сближают людей, однако надо помнить, что есть ФБР и может наступить день, когда придется отвечать за участие в сегодняшнем митинге.
Для подобного заявления это был явно неудачный момент. Сейчас, когда в этом зале зарождалось прогрессивное движение за прекращение несправедливой войны и молодое поколение, осознав свою силу, искало союзников в борьбе, мои слова были встречены недоуменным молчанием. Однако, продолжал я, несмотря на то что нас могут заставить отречься от солидарности и проклясть ее, несмотря на происки ФБР, жизнь стоит того, чтобы испытать подобные чувства. Даже если вместо бурного торжества движение завершится исполненным горечи и сожаления раскаянием о растраченных впустую силах, даже тогда мы не должны терять веру, ибо жизнь есть не что иное, как продвижение на ощупь от одной высокой истины к другой, сколь бы иллюзорны они ни были. Без этого морального импульса, пускай ошибочно отождествленного с тем или иным политическим движением, человек не способен к действию.
Стоя в свои пятьдесят лет в этом зале плечом к плечу с молодыми, исполненными убежденности и решимости Карлом Олзби, Бобом Моузесом, Жаном Лякутюром, Томом Хейденом, я понял, что молодежь шестидесятых разительно отличается от своих сверстников тридцатых годов: подобные нравоучения им были уже не нужны. Пафос выступлений был связан с мыслью о необходимости создания общественной, а не политической организации, которая преградила бы путь танкам. Их речи мало походили на высокопарную идеологическую риторику тех лет, когда фашизм, сколь страшен он ни был, оставался заокеанским явлением, и мало кто верил, что Соединенные Штаты окажутся втянутыми в новую европейскую войну. Набившиеся в Хилл-аудиториум студенты отлично понимали, что речь идет не о ком-то, а о них самих, ибо именно их могут завтра призвать и это они будут убиты, если Америка не откажется от избранного политического курса. Они спасали себя, а не кого-то еще, и это резко отличало их от того поколения, которое в тридцатые годы, несмотря на бедность и неустроенность жизни, нуждалось в каких-то захватывающих воображение идеях, чтобы примкнуть к радикальному движению. Теперь для того, чтобы стать левым, достаточно было иметь в кармане призывную повестку.
Идея семинара против войны во Вьетнаме, так же как кампания в поддержку пацифистского Оксфордского воззвания, родилась в Мичигане. В течение трех дней и ночей университетские аудитории бурлили, занятия были отменены, выступавшие говорили о проблемах Юго-Восточной Азии, истории, языке, поэзии, религии Вьетнама, и всем, или почти всем, было грустно, ибо трудно было поверить в то, что студентам и интеллектуалам удастся остановить войну. Слушая ораторов, я вдруг невольно представил в этой аудитории своего отца: так же как и театр, происходящее не оставило бы его равнодушным.
За полночь мы шли, разговаривая с несколькими студентами, как вдруг к нам присоединился молодой парень в военной форме, который до призыва во Вьетнам учился здесь.
— Вы не правы, ребята, войну можно выиграть. Я не шучу.
Поскольку не далее как в тот день я беседовал с Олзби и Жаном Лякутюром о том, что они недооценивают аппетиты Америки в этой войне, мне было интересно узнать мнение молодого ветерана.
— Надо отправить туда миллион человек.
Все рассмеялись — миллион человек!
Солдат иронически усмехнулся:
— Миллион человек — и баста. Готов спорить, этим все кончится. Правительство просто не понимает, но рано или поздно ему от этого не уйти. Только ровно миллион, а то опять ничего не выйдет.
Это сильно смахивало на тридцатые годы: оппозиция все предвидела, но не имела власти. В 1936 и 1937 годах существовала уверенность, что, если Франко проиграет, можно избежать новой мировой войны, поскольку демократическая Испания будет сдерживать Гитлера с фланга в случае его решения развязать общеевропейскую бойню. Однако англичане с французами испугались, решив, что демократия — это коммунизм-в-зародыше. Рузвельт устранился, Франко завершил поход в Мадриде, объявив о своей солидарности с державами оси Берлин — Рим, и вопрос начала войны стал просто вопросом времени. Испания с разных точек зрения явилась своего рода матрицей всех западноевропейских проблем на полвека вперед. Главная ложь заключалась в том, что тем самым как бы негласно признавалось, что демократия есть удел старых западноевропейских держав вместе с Соединенными Штатами, в то время как малые нации — испанцы, позже — иранцы, народы Ближнего Востока и Латинской Америки — вполне могут довольствоваться правыми режимами. Любая угроза диктатурам на местах рассматривалась как клин, вбиваемый коммунистами. Нельзя же было всерьез рассматривать подъем демократических сил в какой-нибудь нищей стране, где подобные требования воспринимались как демагогия и обман.