Направо и налево
Шрифт:
— Откровенно говоря, — сказал Пауль, — я ничего не дал бы ему, если бы вы не пришли.
— Напрасно, напрасно. Вы хотели выдать молодого человека полиции?
— Откуда… — начал Пауль.
— …я это знаю? Я ничего не знаю. Подумайте сами — если молодому человеку в это время, вечером, немедленно, нужна такая сумма! Кроме того, я знаю молодежь. Их переживания разорительней, чем были наши, даже чем были ваши. Что нам было нужно? Женщины. Нынешней молодежи нужна кровь. А это не оплатить ничем.
— Вы это понимаете?
— Отлично. Я понимаю, что этих людей смерть притягивает так же, как нас притягивала жизнь. Они боятся смерти так же, как мы когда-то боялись жизни. Они тоскуют по смерти, как мы когда-то тосковали
Брандейс подождал немного. Он ждал одобрения. Пауль молчал.
— Мне нужен человек, — продолжал Брандейс, — который мог бы поставлять сукно властям — таможне, жандармерии, полиции.
— Я постараюсь, — сказал Пауль.
— Вы будете сами осуществлять поставки, — сказал Брандейс. Он поднялся, застегнул пальто, которое так и не снимал, и схватил трость, ожидавшую прислонившись к стулу, как живое существо. Паулю показалось, что иностранец стал выше, что он вырос, пока сидел. Взгляд Бернгейма упирался как раз в кончик бороды великана.
VIII
Теодор исчез.
Он мимоходом простился с матерью и основательно — со своею комнатой. Он готов был заплакать, когда прибирал свои ящики, сжигал бумаги, разряжал пистолеты и упаковывал их вместе с документами в жесткий футляр для зонтика. Его страшили жизнь в чужой усадьбе с одним венгерским единомышленником, страна, которую он представлял себе грязной и варварской, незнакомые аптеки, в которых бессовестные фармацевты наверняка путают снотворное с жаропонижающим, некомпетентные оптики, которые наверняка не смогут определить его две с половиной диоптрии, и, наконец, бедность, бедность! Мать и Пауль вполне могут позволить ему умереть с голоду на чужбине. Густав, виноватый во всей этой заварухе, был сыном бедного крестьянина, и житье в усадьбе венгерского магната могло стать для него отдыхом и праздником. Теодор заботливо упаковал свои пижамы и две дюжины галстуков. Он жалел, что потребовал у Пауля две тысячи долларов. Надо было выудить четыре. Каждое мгновение с улицы мог прозвучать условный свист Густава. Они договорились и в этот час отъезда пересвистываться согласно обычаям своего союза. Заговорщику подобает свистеть.
Беспощадный Густав засвистел; Теодор захлопнул чемодан и позволил швейцару донести его только до решетки сада. Густав не должен был его высмеивать и считать предателем. От садовой ограды до машины, стоявшей на углу, Теодору пришлось волочить тяжелый чемодан
— Тебе это легко, — сказал Теодор. — Ты гораздо сильнее.
Однако Густав не намерен был жалеть Теодора, и тот обиженно молчал до самого вокзала.
Когда приехал Пауль, госпожа Бернгейм сидела со своей домашней работой в холодной столовой и плакала. Ее плачь уже не был следствием какого-нибудь определенного переживания — он стал, как у многих других женщин, привычкой. Слезы довольно долго текли, прежде чем она сама замечала, что плачет; они лились как затяжной дождь — непрерывно, тонкими струйками, кротко и отрадно. Скорбь разрешалась потоками влаги. Она текла из воспаленных глаз, вдоль двух одинаковых бороздок между щеками и носом и от уголков рта вниз, в две другие складки, отделявшие широкий подбородок от щек. Затем слезы терялись в морщинах дряблой шеи и высоком воротничке черного платья, которое все еще держалось на жутком корсете из китового уса.
— Мама, не стоит плакать! — сказал Пауль.
— Я вовсе не плачу, — ответила госпожа Бернгейм, — просто иногда на меня находит.
После обеда они три часа молча сидели в столовой и мерзли. Госпожа Бернгейм завернула ноги в старый дорожный плед мужа. Ее костяные вязальные спицы стучали как зубы на морозе. Окно дрожало от ветра. Пустынное холодное дыхание било из сада в дом.
— Тебе нужно общество, мама!
— Знаешь, мне тоже это пришло на ум. Теперь вот и Теодор уехал, и я подумываю о его комнате. Туда есть отдельный вход из прихожей.
— И что ты хочешь с ней делать?
— Мы не можем ни листок повесить на дверях, ни объявление дать в газету. Так я и сказала Мервигу. Он поищет среди своих даму из хорошего общества, которая будет что-нибудь платить — разумеется, что-нибудь платить. Тогда мы вдвоем сможем сохранить служанку. Иначе придется от нее отказаться. Причин достаточно. Когда пропали деньги из кружки для бедных — она вполне могла их взять. Почему нет? Слуги три года честны, а потом вдруг крадут. Но ведь теперь никого получше не найдешь. Так что я бы ее оставила, если бы получила прибавку к доходу. Мервиг славный, он действительно ищет среди своих; завтра придет одна дама, госпожа советница Высшей военной счетной палаты — ее муж служил в военном министерстве.
Госпожа Хаммер, советница Высшей счетной палаты, поселилась в комнате Теодора. С тех пор обе женщины сидели по вечерам в столовой, мерзли и вязали крючком, бросали время от времени друг на друга недоверчивые взгляды и продолжали вязать. Каждый раз, когда госпожа советница входила в столовую, госпожа Бернгейм говорила: «Извините, одну минутку!» — и выходила в коридор. Она шла «взглянуть на комнату Теодора», поскольку заметила, что ее квартирантка была забывчива и иногда не гасила свет. Однако сказать что-нибудь госпоже Хаммер она остерегалась. Ведь ей доставляло удовольствие за всем следить и самолично обеспечивать экономию.
Присутствие чужой женщины мешало Паулю. Его посещения становились все реже. Возможно, его мать преувеличивала. Однако их и впрямь уже нельзя было называть состоятельными людьми. Ему пришлось уже дважды взять за дом ипотеку, о которой мать ничего не знала. И никаких перспектив разбогатеть — хотя бы на этой сделке с сукном, предложенной Брандейсом. Можно ли доверять Брандейсу? Паулю чужды предрассудки, разумеется, но разве не были эти люди с Востока жуткими типами? Нет нужды верить именно в семь мудрецов Сиона, но разве они не принесли с собою совсем иные моральные понятия, разве не поступали они в соответствии с какой-то сокровенной восточной мудростью? Они знали тайны, действовали тайно. Имела ли для Брандейса значение мужская честь? Ведь его не пугала даже тюрьма. А Пауль? Разве у него не вся жизнь впереди?