Народная монархия
Шрифт:
Все это вместе взятое было окрашено в цвета преклонения перед Европой, перед, «страной святых чудес» - где, как это практически, на голом опыте собственной шкуры установила русская эмиграция, - не было никаких ни святых, ни чудес. Была одна сплошная сберкасса, которая, однако, сберегла мало. В соответствии с преклонением перед чудотворными святынями Европы трактовалась и греховодная российская ж и знь. С фактическим положением вещей русская литература не стеснялась никак. Даже и Достоевский, который судорожно и боле з ненно старался показать, что и нас не следует «за псы держати», что и мы люди, - и тот каким-то странным образом проворонил факт существования тысячелетней империи, жертвы, во имя ее понесенные в течение одиннадцати веков и результаты, в течение тех же веков достигнутые. Достоевский рисует людей , каких я лично никогда в своей жизни не видал - и не слыхал, чтобы кто-нибудь видал, а Зощенко рисует советский быт, какого в реальности никогда не существовало.
В первые
Никто этого не «читал». Но все думали что, вероятно, где-то об этом было написано: не выдумал же Саша Черный? Эти стишки, переправленные за границу, создавали впечатление о быте, где такие вещи, может быть, и не случаются каждый день, но все-таки случаются: вот, катается сын полицмейстера по городу и таскает почтеннейших граждан за бороду. А граждане «плакали, плакали, написали письма в редакцию - и обвинили реакцию…» - Абсолютная чушь. Неприкосновенность физиономии была в царской России охранена вероятно, больше, чем где бы то ни было во всем остальном мире: телесных наказаний у нас не было, а в Англии они были по закону , в Германии - и по закону и по обычаю. В царской полиции действительно, били - так били и бьют во всех полициях мира - вспомните «Лунные скитания» Джека Лондо н а и «Джимми Хиггинс» Э л тона Синклера. Точно также и в советских концла г ерях в мое время, по крайней мере, с заключе н ными и даж е с обреченными обращались вежливее, чем не то л ько в Дахау, но и в лагерях Ди-Пи. Но всякая чушь, которая подвергалась, так с к азать, художественному запечатлению - попадала в архив цитат, в арсенал политических представлений - и вот попер бедный наш Фриц завоевывать зощенковских наследников, че ховских лишних людей. И напоролся на русских, никакой литературой в мире не предусмотренных вовсе. Я видел этого Фрица за все годы войны. Я должен отдать справедливость этому Фрицу: он был не столько обижен, сколько изумлен: позвольте, как же это так, так о чем же нам сто лет подряд писали и говорили, так как же так вышло, так где же эти босые и лишние люди? Фриц б ы л очень изумлен. Но в свое время провравшаяся профессура накидывается на Фрица с сотни других сторон и начинает врать ему так, как не врала, может быть, еще никогда в ее славной научной карьере.
Дело, в частности заключается в том, что всякая литература, в особенности большая литература, всегда является кривым зеркалом жизни. Ее интересует конфликт и только конфликт. Л. Толстой так начал свою «Анну Каренину»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему».
Если конфликта нет - то литературе, собственно, не о чем и рассказывать. Тогда получаются то ли старосветские поме щ ики, к которым с такой иронией относится Гоголь, то ли «Герман и Доротея», которых так снисходительно замалчивают любители Гете. Аристократический стиль трагедии, где «личность» вступает в роковой конфликт с «роком», или плебейский стиль юмористики, - где конфликт вырождается в нелепость, в чепуху, в сапоги всмятку, или буржуазная драма. где личность борется с «социальными условиями», со «средой», - все это занимается поисками конфликта в первую голову.
Большая литература есть всегда литература обличительная. Именно поэтому благонамеренной литературы нет и быть не может. Тоталитарные режимы не имеют обличения - не имеют литературы. «Обличение» обличает всякие неувязки жизни - их есть всегда достаточное количество. Но творчество жизни также всегда проходит мимо литературы. Счастливая семья, занимающаяся творчеством новых поколений - о чем тут писать? Толстой попробовал, но кроме пеленок Наташи Ростовой-Безуховой и пуговичек Долли - даже и у него ничего не получилось. Или - получилось что-то скучное. Критика разводит руками: зачем нужны были эти пеленки?
Русская литература - это почти единственное, что Запад более или менее знал о России и поэтому судил о русском человеке
Петровская реформа разделила Русь на две части: первая - дворянство и вторая - все остальное. Вся эта книга, по существу посвящена вопросу этого раздвоения и поэтому здесь я коснусь его только мельком. Укрепив свой правящий центр в далеком нерусском Петербурге, устранив на сто лет русскую монархию, превратив себя - в шляхту, а крестьянство - в быдло, согнув в бараний рог духовенство, купечество и посадских людей, - дворянство оказалось в некоем не очень блистательном одиночестве. Общий язык со страной был потерян - и в переносном и в самом прямом смысле этого слова: дворянство стало говорить по - французски и русский язык, по Тургеневу «великий, свободный и могучий», остался языком плебса, черни, «подлых людей» по терминологии того времени. Одиночество не было ни блестящим, ни длительным. С одной стороны - мужик резал, с другой стороны и совесть все-таки заедала, с третьей - грозила монархия. И как ни глубока была измена русскому народу - русское дворянство все-таки оставалось русским - и его психологический склад не был все-таки изуродован до конца: та совестливость, которая свойственна русскому народу вообще - оставалась и в дворянстве. Отсюда тип «кающегося дворянина». Это покаяние не было только предчувствием гибели - польскому шляхтичу тоже было что предчувствовать, однако, ни покаяниями, ни хождением в народ он не занимался никогда. Не каялись также ни прусский юнкер, ни французский виконт. Это было явлением чисто морального порядка, явлением чисто национальным: ни в какой иной стране мира кающихся дворян не существовало. Сейчас, после революции, мы можем сказать, что это дворянство каялось не совсем по настоящему адресу и что именно из него выросли наши дворянские революционеры - начиная от Новикова и кончая Лениным. Но в прошлом столетии этого было еще не видно.
Русская дворянская литература родилась в век нашего национального раз д воения. Она, говоря грубо, началась Карамзиным и кончилась Буниным. Пропасть между пописывающим барином и попахивающим мужиком оказалась непереходимой: общий язык был потерян и найти его не удалось. Барин мог каяться и мог не каяться. Мог «ходить в народ» и мог кататься на «теплые воды» - от этого не менялось уже ничто. Граф Лев Толстой мог гримироваться под мужичка и щеголять босыми своими ногами - но ничего, кроме дешевой театральщины из этого получиться не могло: мужик Толстому все равно не верил: блажит барин, с жиру бесится.
Не чувствовать этого Толстой, конечно, не мог. Горький в своих воспоминаниях о Толстом описывает свой спор с великим писателем земли русской: великий писатель утверждал, что мужик в реальности никогда не говорит так, как он говорит у Горького: его, де, речь туманна, запутанна и пересыпана всякими тово да так. Горький, боготворивший Толстого, - не вполне, впрочем, искренне, - никак не мог простить фальши в толстовском утверждении: «я-то мужика знаю - сам мужик». Толстовское утверждение было так же фальшиво, как были фальшивы и толстовские босые ноги. Мужик же говорит в разных случаях по-разному, разговаривая с барином, которого он веками привык считать наследственным врагом - мужик естественно будет мычать: зачем ему высказывать свои мысли? Отсюда и возник псевдо-народный толстовский язык. Но вне общения с барином - речь русского мужика на редкость сочна, образна, выразительна и ярка. Этой речи Толстой слыхать не мог. Он, вечный Нехлюдов, все пытался как-то благотворить мужику барскими копейками - за счет рублей у того же мужика награбленных. Ничего, кроме взаимных недоразумений получиться не могло.
Толстой - самый характерный из русских дворянских писателей. И вы видите: как только он выходит из пределов своей родной, привычной дворянской семьи, все у него получает пасквильный оттенок: купцы и врачи, адвокаты и судьи, промышленники и мастеровые - все это дано в какой-то брезгливой карикатуре. Даже и дворяне, изменившие единственно приличествующему дворянскому образу жизни - поместью и войне - оказываются никому ненужными идиотиками (Кознышев). Толстой мог рисовать усадьбу - она была дворянской усадьбой, мог рисовать войну - она была дворянским делом - но вне этого круга получалась или карикатура вроде Каренина или ерунда вроде Каратаева.
Каратаевых на Руси, само собою разумеется, не было. Это только мягкая подушка, на которой спокойно могла бы заснуть дворянская совесть. Этакая Божья коровка, которую так уютно можно доить. Но доить - надолго не удалось. Вокруг… яснополянских дворянских гнезд подымалась новая непонятная, враждебная, страшная жизнь: Колупаевы, Разуваевы стали строить железные дороги. Каратаевы стали по клочкам обрывать дворянское землевладение, Халтюпкины стали строить школы. И Стива Облонский идет на поклон к «жиду-концессионеру»: он, Рюрикович, - все пропил и все проел, но работать он, извините, и не желает и не может. Куда же деваться ему, Рюриковичу?