Нарушитель границы
Шрифт:
— Вы писатель?
— Нет, — мотнул он головой.
— Но вы же из писательского подъезда? Тринадцатиэтажный дом над ними розовел в лучах восходящего солнца, но Белым окрестные жители прозвали его не только за цвет, а потому что заселили этот дом привилегированным людом. Причем, каждый из десяти подъездов отражал свою ступень привилегированности, начиная с подъезда, отделанного мрамором. Он был из сравнительно скромного подъезда, но для двадцати семи лет это было очень удачное начало. Милиционер настаивал:
— Я к тому, что, может, вы мне книжечку свою надпишите? Собираю библиотеку автографов, знаете? Из вашего подъезда мне уже многие надписали. В том числе и тот, у которого третьего дня обыск был. Но, между нами говоря, я успел его предупредить. И у него ничего запретного
— Понимаю. — Он остановился у стоянки. — Но поймите и вы меня: я не писатель. Я всего лишь навсего мудопис.
— Кто?
— Муж дочери писателя. Му-до-пис. Дошло. Захохотал, хлопнув по плечу, оценив цеховую шутку, известную всем членам Московского отделения Союза писателей. И отвязался, обратно пошел, раскачивая выдвинутую антенну своего «уоки-токи», а писатель дотащил мешок до «фольксвагена». Открыл ему пасть. Перевалил туда свой груз и захлопнул капот. Все.
— Эй, — окликнул он у подъезда милиционера. — А есть еще жопис.
— А это кто?
— Жена писателя.
— Ха-ха-ха! — заржал милиционер за стеклянной дверью, а он поднялся лифтом на третий этаж, толкнул дверь, очень престижную, обитую толсто красивым черным дерматином, тускло посвечивающую узором обойных гвоздиков и ободком глазка. Влетела ему эта обивка в копеечку, но зато обойщик-левак, захмелившись после трудов праведных, рассказал, кто живет над ним: папаша — полковник, а сынок — лейтенант. Оттуда. Так что ты, писатель, осторожнее… А кто же мамаша? А мамашу они в гроб загнали. Вот тебе и Белый дом, и «писательский» подъезд. В кресле на кухне сидела беременная женщина. При его появлении она щелкнула зажигалкой и прикурила очередную сигарету. У нее было русское имя, она носила некогда громкую, пожалуй, даже баснословно громкую российскую фамилию и по-русски говорила без акцента, благодаря урокам бабушки. В ней было нечто русское, во всяком случае, в Москве ее всюду и все принимали за москвичку — из высшего, понятно, общества. Но была она иностранкой. Беременной на девятом месяце. От него, советского супруга.
Хрустальная пепельница перед ней была полна окурков, а еще за время отсутствия на столе появилась распечатанная пачка с авторскими экземплярами его первой книги и серебряная ложечка, чайная, с вензелем его предков на черенке.
— Машину не угнали, покрышки не пропороли, моя милиция нас бережет, — сказал он. — Ложечку возьму, мерси.
— А книги?
— Оставлю.
— Сделай еще кофе, будь добр, — сказала иностранка. Она взяла из пачки экземпляр этой даже не книги — книжечки. В голубой и зеленой, таких сплывающихся, пастельных тонов обложке. Он написал эту книжечку в канун исключения из университета, всего за месяц, за медовый, можно сказать, после чего потратил целое десятилетие, чтобы пробить ее в свет, и это удалось, потому, быть может, что изменил он первой любви, чего Священное Писание делать не рекомендует, но жизнь есть жизнь есть измена. И были потом десятки других, включая Ецуко, заразившую его какой-то странной японской болезнью: три недели почему-то левая рука (сик!) была в волдырях… да, включая Ецуко и вот ее, избавительницу на сносях. Он снял кастрюльку с кипятком, выключил горелку и, заодно уж, отключил электроплиту.
— Глупо оставлять, — сказала она, откладывая книжечку. — Они все равно все в макулатуру отправят.
— Здесь я ее и не оставлю.
— А где, у Вольфа?
— Где, где… В России, — усмехнулся он. Вымыв чашки и ополоснув кофейник, они в последний раз обошли свою первую и не вполне еще обжитую двухкомнатную квартиру, отключили холодильник, приоткрыв дверцу и подстелив тряпку. Перекрыли воду. С взаимоуничтожившимся дюралюминиевым рокотком свели на окнах шторы. Пока он перевязывал пачки авторских экземпляров, она — просто так, потому что там было пусто — еще раз открыла потайной ящичек старинного бюро. Сказала:
— Такого у тебя там не будет.
— Плевать.
— Можно было бы продать обратно в комиссионку.
— Да, — сказал он. — Но я не по израильской визе съебываю, не так ли? Он взвалил на плечо гроздь пачек
— Ключи у тебя?
— Черт! Забыл квартирные отцепить. Вернуться, что ли?
— Пути не будет, — щегольнула она знанием российских суеверий, и он положил в ладонь ей связку, и она, выбрав ключик, вставила его в скважину зажигания — им все равно придется взламывать.
— Тоже верно… Тормозни рядом вон с тем мусором. Книжку ему надпишу.
— С какой это стати?
— Он Андрюшу перед обыском предупредил. Наш человек. Перед тем как выехали на Садовое кольцо, он успел раздать уже две пачки книжек. Еще было три года до Олимпиады, но вся Москва, как завод в конце месяца, была уже охвачена угаром штурмовщины, и мобилизованные по причине нехватки рук студенты в защитных куртках стройотрядов отрабатывали свой «трудовой семестр», ломая старые хибары и расширяя дороги. Все флаги в гости будут к нам, репетируя грядущее торжество коммунизма. Будет ли, как записано в Программе КПСС, коммунизм в 1980? Не будет, отвечает армянское радио. Будет Олимпиада. А что было в том, незабвенном 67-ом, когда ты возник на этом асфальте? А было Пятидесятилетие, под шабаш которого незаметно додушили «оттепель»… Одна студенточка, отерев руки об задницу, раскрыла книжку, там была фотография автора. Она удивленно подняла глаза:
— Это вы? Такой молодой.
— Ранний, — поправил он, — ранний. Молодой — это я сейчас.
— А сколько вам? — спросила другая, еще грудастей.
— 27.
— О-о!.. Лермонтов в этом возрасте уже погиб.
— В Союзе писателей СССР, — сказал он, — средний возраст! члена 67. Геронтократия, как и везде.
— А вы член?
— Член.
— Как, уже? — Студентки захохотали. Крикнули вслед:
— Спасибо, товарищ писатель! Он шлепнулся на сиденье, захлопнул дверцу: прочь, прочь… Не жизнь, блядь: скверный анекдот. Когда выбрались на шоссе, она облегченно выдохнула:
— Эта Москва… Прямо как Ватикан: государство в государстве.
— Вот именно, Ватикан! — усмехнулся он. — В чем у меня нет никаких сомнений, так это в существовании антитворческого начала, источника вселенской мертвечины. Можно сказать, религиозный человек я. От противного.
В отличие от Минского шоссе эта дорога — на которой когда-то вместе с Радищевым родилась российская интеллигенция — стратегического значения не представляла. На расширение и благоустройство ее поэтому не хватало, видишь ли, средств. По пути он развлекал себя тем, что в каждом из описанных Радищевым городков оставлял по экземпляру книжки и в Черной Грязи, и в Пешках, и в Клину, и в Завидово, и в Твери (пардон, в Калинине…) Прямо из «фольксвагена» совал в чьи-то руки. Не пенсионерам, конечно, и не среднему, угнетенному трудом и бытом возрасту, — беззаботным юным. В Крестьцы, правда, свернуть с шоссе не попросил, оставил пяток экземпляров на скамье под навесом автобусной остановки. Он попросил свернуть налево, на проселок. День на исходе, и уже отмучили больше полпути… Асфальт на этом пролеске кончился через 500 метров. Для показухи — мимоезжим интуристам — дальше и не нужно. Не Сибирь, Европейская Россия, и все же леса здесь глухие. Впрочем, мелькнула и деревенька. Слева, за черными верхушками, скакало красное солнце. Километров через двадцать лес расступился, и — по обе стороны — раскрылся простор. У перекрестка дорог «фольксваген» затормозил. Он выключил транзистор.
— Здесь мое родовое имение. Было.
— Где? По правую руку засеянное льном всхолмье, по левую овраги, и в центре лесного окоема они одни.
— Где-то там, — показал он в сторону оврагов. — Судя по воспоминаниям о воспоминаниях.
— А ты здесь не был?
— Никогда. — В овраг вела вскопанная коровьими копытами дорога, исчезала, всходила на кручу… — Вытянет твоя тачка, нет? Если застрянем, не беда, я трактор пригоню. Тут километров через пять колхоз.
— Может быть, и вытянет. Только вдруг я рожу? Сняв руку с руля, она с сомнением огладила живот.