Нарушитель границы
Шрифт:
Пролог
К утру бабушке стало лучше. Настолько, что с помощью старухи Воронцовой-Пистолькорс, подруги и сиделки, она совершила омовение, облачилась в чистую батистовую сорочку с истончившимися и тронутыми желтизной кружевами, сменила постельное белье и заплела свои косы кренделем — совсем как на выпускном снимке 1913 года. Весь день я просидел на кухне нашей коммуналки с учебником истории СССР. То и дело приходилось отрываться и впускать посторонних; и каждый из визитеров подолгу оставался с бабушкой наедине в нашей с ней «голубятне» — так называет она геометрически весьма причудливую мансарду, сформированную из нормальной и даже, говорят, просторной комнаты ее французской бонны посредством многократных «уплотнений» нашего жизненного пространства, поскольку, подобно ровеснице-поэтессе, которую в прошлом году отпела в Морском соборе, жизнь свою бабушка провела, к сожалению, не «под защитой чуждых крыл», а тоже со своим народом: там, где мой народ, к несчастью был. Разделив с народом этим всё — включая
— Я могу вам обеспечить синекуру, знаете, Алексис? Ну, там, секретарем к себе оформить литературным. Я как раз затеваю мемуары, а вас, я слышал, влечет к беллетристике… Могли бы посотрудничать, нет? А в порядке продолжения образование, я мог бы протекцию оказать вам в университет наш Ждановский. Но мы с вами после об этом, после…
В дверь (она у нас прямо из кухни выходит на лестницу) стучали с возмутительной грубостью. Я откинул крюк. Это был шофер, возивший в Смольный большого обкомовского босса, секретаря по идеологии, который занимал в бабушкином доме бельэтаж, имея свой отдельный выход на Дворцовую набережную.
— Вы, что ль, внук?
— Да, я.
— Шеф вас на пару слов.
Смольный, бабушкин институт благородных девиц, которых после семнадцатого года сменили мужланы, побившие рекорды низости, терпеть я не мог, хотя, конечно же, водили в младших классах на экскурсии. Особенно гадок перед входом исступленный Ленин с длиннющим указательным пальцем и позлащенной надписью вкруг постамента неуместно красивым шрифтом двадцатых годов: Диктатура пролетариата.
— По вопросу?
Лишившись дара речи от подобной наглости, гонец схватился за перила, ободранные в блокаду до железа, стоял и хлопал поросячьими ресницами. Насладившись, я опустил клювастый крюк, который держал в руке, и вышел. Витражи с узорами «прекрасной эпохи», которые чудом сохранились в верхней части окна, лили закатный бальзам на нашу часть лестницы — часть неприглядную, облупленную и загаженную. Внизу, где начиналась мраморная лестница в бельэтаж, шаги зазвучали гулко. Здесь в нишах белели статуи, на безволосом лобке Психеи виднелся след биссектрисы, нанесенный фломастером — западной новинкой, которую
Конфиденциальность информации была очевидна и шоферу, в ответ на бдительные взгляды которого я деланно позёвывал, облокотясь на постамент мраморного ангелочка, сидящего тут с арфой: Италия, начало XVIII века. Наконец, отдуваясь, вышел краснорожий толстяк лет пятидесяти, вместо приветствия полушутливо посоветовал подстричься:
— А то смотри, закрутим гайки, обратно попадешь в милицию… Я молчал, сопротивляясь потребности поправить прядь, упавшую на глаз.
— Ну что, брат, как там? — сменил он тон. Я повел плечом.
— Sic transit, значит… А насчет больницы?
— Ни в какую.
— А то я мог бы, знаешь ли, распорядиться… — Я не ответил, и он возобновил: — Да! Так я, значит, вот по какому поводу: убываю сейчас на Финский залив к семейству малость отдохнуть до понедельника. Хотелось бы решить до этого вопрос… С картинкой?
— Какой?
— Что в зале у меня висит. Собственность Екатерины Александровны. Не знаешь, как распорядилась, нет?
— Не знаю.
— Сколько раз я предлагал, ну, не хотите Эрмитажу, давайте выкуплю я… То есть, неизвестна пока воля? Ладно, потом обговорим. Я вот что еще… Спускай давай-ка бабушку ко мне. — Левая бровь моя недоуменно выгнулась.
— Давай-давай, брат! Это ж ведь ее, можно сказать, фамильное гнездо, палаццо этот. Пусть, понимаешь, попрощается. А то как-то получается нехорошо. А? Ты, конечно, таких тонкостей не просекаешь, только поверь мне: бабушке приятно будет. На Неву взглянуть, на Петропавловку, и все такое. Она же у нас, можно сказать, ветеранша Империи Российской. И потом лично я Екатерину Александровкну всегда уважал, невзирая, знаешь, там на догматы. Домработницу я предупредил. Так что давай, подсуетись!
Врач ничего не имела против, а бабушка, полежав с закрытыми глазами, рассудила, что отказывать экспроприатору неудобно. Силами стариков мы спустили канапе с бабушкой по лестнице и сквозь дверной проем, предусмотрительно распахнутый на обе створки, внесли и поставили посреди зала двухэтажной обкомовской квартиры. Три венецианских окна выходили на Дворцовую набережную, Неву и Петропавловскую крепость. Слева стрелка Васильевского — ростральные колонны и мой любимый Военно-морской музей. Шла вторая декада июня, и в Северной Венеции (как упрямо называла бабушку свою злополучную столицу) уже начались белые ночи. Стоя за канапе, все мы вместе, стар и млад, созерцали противоборство зорь над сияющим имперским простором. Течение вод казалось неподвижным.
— И все же крест не сбили.
— Откуда, бабушка?
— С усыпальницы государей наших…
Шпиль за рекой сиял, только креста не видно было — ветер в профиль развернул. Из-под бастионов бухнула пушечка: полночь…
— Беги, — сказала бабушка. — Беги из этого Некрополя. Ты меня слышишь?
Я утвердительно поцеловал крендель седых ее кос.
— Москва… Живой, говорят, город. Вот туда и беги. Ну, все, милая, — обратилась она к домработнице, — спасибо за гостеприимство, но дома, вы уж извините, лучше: голубки за окном воркуют. А от этого ландшафта мне и в детстве было не по себе.
— Вы уж простите, что не ко времени, — сказала домработница. — Товарищ Краснобаев просил выяснить… Относительно картины вашей.
Мы развернули бабушку. Домработница включила свет, и хрустальные люстры с избыточной яркостью осветили картину, которая висела на цепи в тяжелой золотой раме. На потемневшем полотне вполне явственно проступал белокрылый Эрот с арфой, нагло попирающий обломки чего-то вроде мира…
— Ишь, проказник, — оглядев картину, проворчала бабушка… — Павлуша, подойди!
Мой крестный исполнил.
— Поклонись ему, внук, — велела бабушка. — В пояс, в пояс! Вот так. Картинку эту, Павлуша, себе возьмешь. Давид там не Давид, но Эрмитаж возьмет, и деньги хорошие тебе заплатит. Дом себе поставь у нас, в Новгородской, и доживи, как человек. Негоже в твоем возрасте тянуть руку за двугривенным. Вот моя воля. Все слышали? А ты, внук, знай, что папа Павлушин, истопник наш Петр Палыч, укрыл меня, твоим отцом брюхатую, в бесовский тот ноябрь, когда сестер наших насиловали и в Мойке растерзанных топили в угольных мешках… Царствие ему небесное! Знаю, что не положено вам, внук, но осени и себя в память раба Божьего, который род твой от Антихриста спас!
Я поспешно перекрестился, правильно попав со лба сначала к правому плечу, — и она, тяжело дыша, благодарно закрыла глаза:
— Домой… Мы вынесли бабушку на площадку, и тут она схватила меня за руку. Все отступили.
— Ближе, ближе, — задыхалась бабушка. — Ухом!.. Разыщи, внучек, разыщи, — восшептала она, — в шинели такой ходит, пояс черно-оранжевый…
— Кого, бабуль?
— Ну, Шура, Шура приводил…. Вольноопределяющийся! Стихи свои у нас читал, а после эту нечисть застрелил, которую на Марсовом зарыли. Отчаянный такой… le capitaine Casse-Cou, Risque-Tout… Переведет, он сможет… Через финскую границу. А нет, беги на юг, к Деникину на Дон… в Крым! Я кивал.