Нарушитель границы
Шрифт:
— В театре анатомическом вели, чтоб пальцы отрезали, и перстеньки возьми. Чужбина чужбиной, а на первое время в Париже хватит. Mais laisser, laisser-moi en pais! — Вырвав свою руку, стала кусать перстни беззубым ртом, но задохнулась… — Заклевали, заклевали Белых Лебедей… неужто и тебя, мой внучек? Корявые пальцы зацепились за цепочку на шее.
— Тебе! — дергала она. — Мне пускай наденут твой крестильный, самшитовый, в коробочке за образами, спичечной. Снимай, когда грешить будешь… — Внезапно глаза ее прояснились, исполнившись ничем не замутненной радости. — Ну, родные, встречайте: ваша!..
Последним усилием сорвала с себя крест, и, крепко сжав мне руку, испустила дух. Я вскочил. Кто-то схватил меня, я вырвался. Сбежал по лестнице Кваренги, стал колотиться в двери, пока не услышал: «Опомнитесь, голубчик: парадный выход не для нас!» Я бросился вверх по мраморным
Дворцовый мост был разведен. Проезжая часть центрального пролета запрокинулась вместе со своими столбами, проводами и перилами, в сторону Финского залива перетягивалась баржа, собравшая массу зевак. Я разжал кулак — на ладони золотился православный крестик. Я растянул его на порванной цепочке. Прислонясь к граниту постамент подо Львом, вдел звено в звено, прикусил. Проверил — держало. Надел и спрятал за пазуху. Невесть откуда налетела фарца:
— Крестик уступи, парнишка! Нужен позарез!
Кто-то сплюнул в нашу сторону:
— Вот они: современная молодежь… За что боролись?
— Гля, хиппари питерские… — восхитился кто-то из приезжих скобарей. — Где тексасы достали, ребяты?
— Как ленинградец ленинградцу? — напирал фарцовщик. — Ты ж в «Сайгоне» бываешь, должен меня знать? Слово штатнику дал, что крест ему достану? Слово джентльмена? Я рванулся, он меня схватил:
— Я ж не деревянными плачу, я баксами?..
— Руку прими!
— Эй! эй!..
Но я уже несся набережной мимо сырых от росы гранитных парапетов, безлюдных за ними прогулочных катеров… Сенатская была пуста. Дотащившись до маленьких пик ограды, я перемахнул на газон и уперся руками в скалу под Медным Всадником, которую приперли сюда с берегов Крондштатского залива, бабушка говорила, что утес этот назывался «Гром», что Петр любил на него всходить. Вздыбленный Императором зеленобрюхий конь заносил надо мной копыта с такой яростью, будто служил в конюшне МВД. Вытряхнув камешек из левой полукеды и затянув ее наново, я поднял глаза на битюга, на брюхо с венозной расщепленной молнией, на втянутое мощно естество… PETRO primo… CATHARINA secunda… MDCCLXXXII… Никогда не хватало терпения расшифровать эту римскую цифирь, но бабушка научила… 1782… И вдруг меня прорвало. Рыдая, упал на колени, прижался к светлому граниту и дал себе волю.
За перстни на разбухших пальцах патологоанатом предлагал мне три тысячи, потом и пять, но я кремировал бабушку вместе с фамильными брильянтами и похоронил пепел на Охтенском среди других Спесивцевых. Вот и все. В конце июня получил аттестат зрелости с медалью — увы, только Серебряной. «Четверку» поставили мне по истории СССР.
— Куда теперь? — спросил за пивом Вольф. Москва! Как много в этом слове — особенно для петербуржца. Так много, что произнести при Вольфе я не мог. Тем более, что именно он, через дружков-букинистов вышедший к Фрейду, впервые представил мне «спор» двух столиц в свете отношений садо-мазохистской пары… — В МГУ. Он схватил себя за вьющийся загривок, посмотрел в окно на освещенный неоном Невский.
— Далековато…
— От чего? — всего лишь ночь езды.
— От красной нитки.
Рвануть
— Близок локоток, а не укусишь.
— Оттуда тем более.
— Зато заведение пристойно называется. Ломоносов все-таки не Жданов.
— Думаешь, там сахар? Не отговаривая прямо, not in his line,? приятель напомнил о судьбе московских «декабристов». За демонстрацию в защиту «перевёртышей», публиковавших на Западе гнусные памфлеты, из МГУ вышвырнули массу народа, после чего с этого года в Уголовном кодексе появилась весьма паршивая статья, под которую, согласно Вольфу, все мы подпадаем по определению… Под ложечкой засосало. — Какая?
— Сто девяносто прим. Распространение заведомо ложных измышлений.
— В письменном виде?
— И в устном тоже.
— Нет?
— Да. Представляешь? Анекдоты подпадают!
— И сколько?
— До трех. Не месяцев, конечно… По этому поводу косяк забить не хочешь?
— Воздержусь.
— Тогда еще по пиву?
Недели две затем провел под Ижорой, где у Павлушиного брата, проводника на пенсии, был дом и лодка. Днем готовился к вступительным, а по ночам заплывал высоко против течения совсем дикой в этих местах Невы и складывал весла. С замечательным торсом и ладонями мозолистыми, как у онаниста, в двадцатых числах вернулся в Питер, за неделю вперед приобрел билет на «Красную Стрелу» и (чтобы не опоздать на поезд) переехал к Вольфу, который, год назад порвав с родителями, снимает комнату в самом конце Невского проспекта — прямо по диагонали от Московского вокзала. Вольфу восемнадцать. Кончив в прошлом году с Золотой нашу общеобразоваловку имени Александра Сергеевича Пушкина (что на Мойке), приятель мой существовать решил бескомпромиссно. Для начала провалился на вступительных в ЛГУ имени Жданова. В сочинении на так называемую «свободную» тему Вольф — в полном соответствии с истиной — назвал этого Жданова «придворной шавкой, спущенной грузинским деспотом на русскую литературу». За эту «прокламацию» даже «неуд» не решились ему поставить, а взяли и переадресовали три рукописных листочка на Литейный, 4 — в Большой дом. С тех пор Вольф состоит там на учете Литературного особотдела. Его вызывают туда на превентивные беседы, предлагая сложить перо пока еще не поздно, на что Вольф неизменно отвечает строфой турецкого поэта, который выбрал свободу в Москве: «Но если я гореть не буду, но если ты гореть не будешь, но если мы гореть не будем, то кто ж тогда рассеет тьму?» В армию Вольфу не идти по причине легких, поэтому терять ему — грузчику в Елисеевском магазине — нечего. Несмотря на все угрозы, упорно пишет, развивая на нашей благодатной болотной почве традиции Франца Кафки. Завидую его фанатизму. Ничего, кроме литературы, Вольфа не волнует — ни папины в Адмиралтействе осложнения по партийной линии (контр-адмирал как-17 никак), ни сердце мамы-гинеколога, ни даже вопрос вопросов… К нему мой друг относится с высокомерным презрением. В отличие от меня он девственник принципиальный. Любое сношение, включая базовое, в этой стране, по Вольфу, есть совокупление с Системой.
— Брось, — говорю я, хотя, конечно, в этом что-то есть — в его прозрении. — Ты просто их боишься.
— Баб-с?
— Панически.
— Да! А я что, когда-нибудь это отрицал?
— Большого дома не боишься, а девушек бежишь. Не понимаю!
— Поживешь с моё, поймешь. Не потому что они девушки я их боюсь, а потому что девушки они советские.
— Советские значит лучшие, — отвечаю я лозунгом. — И знаешь, почему? Потому что нам повезло родиться в стране с многообразным этносом. Даже в нашем северо-западном углу полным-полно таких красавиц, каких и в западных фильмах что-то я не вижу.
— Видишь ли, Алексис, — снисходит он, — по молодости лет ты, говоря о женщине, подразумеваешь, прости, одну лишь вульву. Я же имею в виду социально-культурное, а если хочешь, политическое содержание.
— Во-первых, подразумеваю вовсе я не вульву.
— Уж не любовь ли?
— Ну а если?
— Блоковской «Незнакомки» все равно уже не встретишь, не говоря уж о Прекрасной Даме. Береги невинность. Мастурбируй. И пиши.
— Мастурбировать я не могу.
— Эт-то почему? За нами Гоголь Николай Васильич! За нами… — Потому что каждый раз после, — перебиваю я, — такое чувство, будто я собственноручно погубил возможность.