Нарушитель границы
Шрифт:
— Марину Влади видел?
— Где?
— Уже прошли.
Я оглянулся, но вслед смотрел нам из вагона только Петушенко. Вынув из кармана рублевую монету, Ярик щелчком подбросил ее под крышу перрона, поймал и, глядя вдаль, раскрыл ладонь:
— Что выпало?
— Орел. Удостоверившись, повеселел. — Похоже, несудьба мне в МГУ учиться. В Сорбонну записываюсь.
— Не лучше ль в Беркли?
— Нет! — уперся он. — В Сорбонну! Хочешь со мной? В знак того, что принимаю, так и быть, тяжеловесную шутку провинциала, я его хлопнул по плечу:
— Давай! Получив признание, Ярик и вовсе впал в сюрреализм:
— В таком случае придется разориться нам на пару грелок.
— Не знал, — сказал я, поспевая за ним, прибавившим шагу, — не знал, что Жискар д’Эстен решил подморозить очаг вольнолюбия…
— Где тут продаются резиновые грелки? — спросил он у привокзального милиционера, который от изумления схватился за ягодицу — за правую верхнюю
— Ты, как я посмотрю, эстет… — Просто обожаю нюансировать абсурд, — отозвался я. — В этой жизни главное — нюанс. Что же касается твоего выбора, то я не понимаю, зачем тебе Сорбонна? Чувство юмора у тебя, мон шер ами, чисто британское.
— При чем тут юмор? По пути в Париж мы в эти грелки будем ссать.
— Ага, — сказал я. — Кипятком!
Это была, однако, не practical joke. Это было уже начало. Самое начало преступной операции под кодовым названием «Сорбонна». Трижды встретив экспресс, мы обсудили все детали. Оставался нерешенным главный вопрос: готов ли я принять участие? Схема международного спального вагона в разрезе являет люфт между крышей и потолком, этакий чердачок, узкую шель, забившись в которую на Белорусском вокзале, мы должны были пролежать трое суток, малую нужду справляя в грелки, а в полиэтиленовые пакеты большую, буде возникнет, поскольку поддерживать наши силы должны неговнотворные продукты — шоколад, глюкоза в таблетках и сиропом из шиповника. После этого мы записывались в Сорбонну, освобождаясь на всю оставшуюся жизнь. В случае, конечно, благополучного исхода. В противном случае нас проглатывает сверхдержава и по статьям 64-я (через 15-ю) и 70-ю УК РСФСР переваривает лет десять-пятнадцать за «измену». Чревом Сибири. Я старался не рисовать себе образы лагеря, из которого если мы и выйдем, то снова в тот же мир, но только не юношами, полными дурных сил, а инвалидами — к началу 80-х. Я пытался сосредоточиться на главном: хочу ли? В своей стране ведь я еще по-существу не жил… Хочу ли потерять советский опыт? Обсуждать план «Сорбонна» в стенах МГУ, имеющих, по точным сведениям друга, уши, было рискованно, так что разговоры вели мы на пленере, под беспощадным июльским солнцем, знакомясь заодно с Москвой. Или прощаясь?.. В последний день перед побегом мы созерцали столицу, облокотясь на горячий шлифованный гранит смотровой площадки бывших Воробьевых гор (с 1934-го — Ленинских), гор, дорогих сердцу каждого патриота тем, что именно здесь когда-то мальчики Огарев и Герцен поклялись посвятить себя борьбе за свободу. Ах, горы Воробьевы! Роковое место. Место не всегда и не так сбывающихся надежд. Здесь, над Москвой, Александр I предполагал поставить грандиозный храм Господень после победы над Наполеоном, который, скрестив руки, отсюда же — из-под своей треуголки — созерцал аванпост Востока и варварства. Церковка махонькая тут, с левого фланга, прилепилась, но вместо Божьего храма на Воробьевых горах Сталин, переименовав их предварительно в Ленинские, воздвиг наш Храм Науки. Имея его у себя за плечами, мы смотрели над Москва-рекой, куда, сразу из-под парапета, обрывалась выгоревшая листва лесистого левобережья, и вся столица мирового коммунизма была пред нами… Великий город, что тут говорить. Нет, конечно, у меня, петербуржца, вызывал он безоговорочное неприятие. Архитектурное. Сведущие люди — ядерщик ***ский, к примеру — говорят, что по Нью-Йорку нельзя судить о Штатах; о России же, мне кажется, судить не только можно, но и должно вот по этому концентрированному торжеству беззакония на противоположном, низком берегу. Беспорядка безудержного, буйного. Что есть Москва? Вот то и есть, что видим. Отсутствие образа. Безобразие, сталкивающее лбами Новодевичий монастырь с Большой спортивной ареной в Лужниках, создающее внутри стен древнего Кремля Дворец съездов, воспетый Вознесенским, а поперек Арбата — проспект Калинина с карликовыми небоскребами. Форменное безобразие. Воплощаемое, впрочем, с замечательной энергией. На оставшихся куполах почивает Азия, все та же: золотая и дремотная. Ни Европа Азию, ни Азия Европу на этих семи холмах еще не победила. Партнеры продолжают здесь свой поединок, вот уже девятое столетие не выходя из объятий жестокого клинча. Ну и что? Просидеть всю жизнь в партере, наблюдая?
— Так
— Решил, — ответил я. — Воздерживаюсь.
— Так…
— Писателем хочу стать, Ярик.
— Писателем?
— Да. Русским.
— Тоталитаризм исключает литературу.
— Может быть. Но ведь не жизнь? Опыт жизненный мне нужен, понимаешь? Не могу я в свете своих задач, как говорится, в семнадцать лет взять вот так и вырвать с корнем российскую мою судьбу.
— Советскую.
— Но русскую в основе. Отречься от призвания, от миссии? Да нет же, Ярик, я всерьез! Здесь, под этим небом, я чувствую себя… — Я замолчал, подыскивая слово.
— Своим?
— Неслучайным, во всяком случае. Так я понимаю смысл своего присутствия, нет ли — время покажет. Одно чувствую безошибочно: место мне здесь.
— Мистицизм подпускаешь? По-моему, ты только из пижонства питерского крестик носишь… Ладно. Молчу. Твои дела.
— Если угодно, — возобновил я попытку объяснения, — то для меня здесь фронт. Тогда как Париж, если серьезно говорить, глубокий тыл.
— Ты что, сражение им хочешь дать? Еще и Георгиевский вдобавок заслужить? Знаешь, я тоже не тыловая крыса. Тем не менее, — ожесточился он, — отсюда лично я уё! Потому что никакого фронта здесь уже нет. Всё завоевано. Пейзаж здесь после битвы. Которая отгромыхала давным-давно, и позвольте напомнить, что не в вашу пользу, сударь.
— Если бы так, то нас бы уже не было.
— А нас и нет.
— Ах, вот как…
— А ты еще не осознал? Оглянись! Писателем хочешь стать, так развивай свою наблюдательность. По-твоему, вокруг нас люди? Да это даже и не звери. Гнусь! У нас в тайге привязывают человека к дереву, на другой день не остается ничего. Был человек, стало черное копошение. Куча гнусов, каждый из которых страшно счастлив, урвав свою капельку крови. Быть съеденным этой массой? Да никогда! Не для того родился. Ты, как знаешь, а я — я жить хочу. Поскольку, — рубанул он по граниту, — как раз не мазохист я. Мазохист — не я… Оставаясь при своем, я сохранял молчание.
— Ладно! Но ты меня в вагон завинтишь? Я только взглянул:
— Естественно.
— Тогда Буткова на хер. По-моему, распиздяй…
Я так и раскрыл глаза. На подсобную роль в операции он завербовал земелю — могучего лопуха шестнадцати неполных лет. Этот вундеркинд, победитель всесоюзных школьных олимпиад, был родом из села Шушенское, где при царизме блаженствовал ссыльный Ленин. Теперь Шушенское превращено в мемориальный центр Сибири, но на свет Божий призводит отнюдь не ленинцев, а совсем наоборот, судя по означенному Буткову, который должен был закрыть замки и затянуть болты на крыше международного вагона, замазав все мазутной грязью так, чтобы на госгранице в Бресте солдатам погранвойск ГБ ничего подозрительного в глаза не бросилось: по сведениям Ярика, экспресс «Ост-Вест» они проходят и по крышам тоже. То есть, решись я с Яриком, на вундеркинда бы легла ответственность за обе наши жизни… — Да нет, пацан он правильный, — ответил Ярик, — только, если бы не я, его б в вагоне обокрали. Спит, как убитый, а деньги в пиджаке над ним болтаются.
— Все будет в лучшем виде, — заверил я. — Как в финале «Мастера и Маргариты». Помнишь? Не помнил. Даже не подозревал, что есть такой роман. Беллетристика вообще «не ебет»: лингвист. Всерьез вдохновившийся лозунгом Карла Маркса, который висел у них там в классе: «Иностранный язык — оружие в борьбе за жизнь».
— Дело в том, — перебил я невежу, — что роман Михаила Афанасьевича Булгакова кончается именно там и именно на том, откуда мы с тобой начинаем. Вот с этих самых Ленинских гор стартует на Запад Князь тьмы со свитой бесов, прихватывая, между прочим, с собою и героя. Писателя. Мастера. Масона. Строителя Соломонова храма. Когда-нибудь здесь еще поставят памятник.
— Против евреев не имею ничего, но монументальной пропаганды терпеть не могу.
— Я тоже. Но для Мастера бы сделал исключение. Представь, как ему — и автору его — не повезло со временем… Оттолкнувшись от нагретого солнцем парапета, мы повернулись, взаимно ухмыльнулись на пару молодоженов, которых снимали со штатива, прошли между красных двухэтажных автобусов английского турагентства и по размякшему асфальту побрели к громаде МГУ, продолжая разговор о романе, который Россия прочла только что, хотя написан был еще во времена террора.
— Да, — говорил я, — да! Свободу выбрал Мастер. Поскольку был в изнеможении. Ангелоподобные бесы вынесли его с поля боя, как сестры милосердия. Я же, друг мой, полон сил. Мне не в парижский тыл, мне на передний край попасть бы. Но как, как мне туда попасть? Вот в чем вопрос. Я принял стойку и, прыгая рядом с Яриком, шагавшим размеренно и мрачно, вступил в бой с тенью, сразу же, по этакой жаре, облившись потом.
— Дело, похоже, к грозе.
— Хорошо бы. Ночь. Столица уже спит, только разлив железнодорожных путей внизу продолжает жить своей тревожной жизнью в свете прожекторов. Далеко видно с моста. Мы перекуриваем, облокотясь. На плече у пассажира фирменная сумка «Air France».