Наш советский новояз
Шрифт:
— За евреев!
Содержание «Натана Мудрого» в эту краткую формулу, конечно, не укладывалось. Но содержание фильма, который мы с молодым историком (или философом) в тот день смотрели, могло в нее уложиться без особых потерь. Об этом мы и переговаривались с моим юным коллегой во время просмотра. Не столько словами, сколько междометиями и разными скептическими похмыкиваниями. Но общий настрой этих похмыкиваний нам обоим был ясен, и немудрено, что к концу просмотра я уже стал воспринимать своего товарища по несчастью как человека примерно одних со мною вкусов, взглядов и настроений.
Это была ошибка.
Как только просмотр кончился и началась наша беседа перед
В отличие от меня он, судя по его речам, не испытывал к этому социальному явлению ни малейшей антипатии. Временами мне даже казалось, что он фашизму скорее симпатизирует.
Честно говоря, я и сейчас не могу с уверенностью утверждать, что мне случилось в тот раз беседовать с убежденным молодым фашистом. Не исключаю, что тогдашним моим собеседником был просто молодой болван-интеллектуал, кокетничающий своей философской беспристрастностью. Но, как бы то ни было, фашистов он защищал. Он искренно старался их понять, а значит — простить. Он уверял, что с фашизмом все не так просто. Что это сложное и отнюдь не однозначное духовное явление. Он ссылался при этом на Гауптмана и Гамсуна, на Ницше и Хайдеггера. Он сыпал и другими, совершенно неизвестными мне именами.
А фильм, о котором шла речь, — повторю еще раз, — и в самом деле был примитивен до крайности, и защищать его было трудно. А времени на ответ у меня оставалось уже совсем мало. И был это — напоминаю! — прямой эфир…
Короче говоря, осталось у меня от той беседы гадостное ощущение полного, постыдного моего провала.
Этим своим ощущением я делился со всеми, кому случилось увидеть меня в тот час на экране телевизора. Одни меня утешали, другие поругивали. Но самое сильное впечатление на меня произвела реакция одного моего приятеля.
— Знал бы я заранее про эту вашу беседу, — сказал он, — я бы сообщил вам один факт… Думаю, он там пришелся бы вам очень кстати… Я ведь остался жив благодаря этому самому фильму…
Я изумленно на него уставился.
И он рассказал.
Перед войной он с матерью жил где-то близ западной нашей границы. Когда война началась, никакой организованной эвакуации населения там уже не было. Кто хотел — и мог — уходил. Кто не хотел или не мог уйти — оставался.
Оставались многие. В том числе, кстати говоря, и евреи, не верившие советской пропаганде. Они были уверены, что слухи об антисемитской политике гитлеровцев сильно преувеличены.
Все они, конечно, погибли.
Ситуация эта была хорошо мне знакома, поскольку такой же смертью погибли мои родные дед и бабка. Они жили не так близко от границы и вполне могли уехать. Но дед сказал, что помнит немцев по той, прежней войне. Это культурные люди, и бояться их нечего. На все уговоры он отвечал: «Что я, немцев не знаю?» А бабка сказала, что никуда не поедет, потому что «Сталин не допустит, чтобы Гитлер взял Златополь». (Так называлось местечко, где они жили.) Смерть их была ужасна: очевидцы рассказывали, что после расстрела нацистами местных евреев на месте захоронения их тел несколько суток шевелилась земля.
Приятель мой, рассказывавший мне свою историю, как я уже сказал, жил у самой границы, и жители тех мест, казалось бы, могли быть посообразительнее, чем моя бабушка. Но некоторые из них тоже надеялись, что Сталин их в обиду не даст, а другие, точь-в-точь как мой дед, верили, что культурные немцы ничего плохого им не сделают.
Приятель, рассказавший мне эту историю, в тех дискуссиях участия не принимал, поскольку было ему тогда чуть меньше
— Вот почему, — закончил он свой рассказ, — я, ничуть не преувеличивая, могу сказать, что остался жив благодаря вот этому самому плохому фильму.
Как я уже сказал, фильм и в самом деле был плохой. Поражающий своей прямо-таки детской наивностью.
Но это сейчас мы все такие умные. А тогда, в июне 41-го, не только я и мои сверстники — тринадцатилетние и четырнадцатилетние подростки — верили, что немецкие пролетарии ни за что не станут стрелять в своих русских братьев по классу. В это верили и многие вполне взрослые и даже немолодые люди.
Вера эта выросла из сознания, что страна, в которой мы живем, и в самом деле — неслыханная, небывалая, не похожая ни на какие другие страны и государства.
Даже Пастернак, славящийся — и даже слегка кокетничающий — своей принципиальной аполитичностью («Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»), и тот захлебывался от восторга:
…Наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство.
В чем состояла эта неслыханность, небывалость, непохожесть нашей страны на все другие страны и государства, как бывшие, так и настоящие, с присущей ему — плакатной — простотой и ясностью выразил Маяковский:
Перед нашею республикой стоят богатые. Но как постичь ее? И вопросам разнедоуменным нет числа: что это за нация такая «социалистичья» и что это за «соци- алистическое отечество»?.. Приятно русскому с русским обняться, — но у вас и имя «Россия» утеряно. Что это за отечество у забывших об нации? Какая нация у вас? Коминтерина?В голосе поэта снисходительное презрение: им, гагарам, недоступно… Где им понять, что именно ради этой великой цели, ради этого маячившего вдалеке ослепительного сияния и шли они на пытки, на мученическую смерть, когда их кидали в паровозные топки и «рот заливали свинцом и оловом»:
Мы живем, зажатые железной клятвой. За нее — на крест, и пулею чешите: это — чтобы в мире без России, без Латвии, жить единым человечьим общежитьем.