Наш советский новояз
Шрифт:
Вызвали на такое собеседование и Лидию Корнеевну Чуковскую.
Беседовал с ней один из многочисленных тогдашних секретарей Московского отделения Союза писателей — Виктор Тельпугов.
Огорченно сообщив ей, что письмо, которое она подписала, злорадно подхватили и транслировали по радио «вражеские голоса», он сказал:
— Как же вы могли, Лидия Корнеевна, обратиться за помощью или даже просто за сочувствием — к врагам?
— Не понимаю, — пожала плечами Лидия Корнеевна, — почему людей, которые меня печатают, я должна считать своими врагами, а тех, кто запрещает даже упоминать в печати мое имя, — друзьями?
Тельпугова такой ответ, я думаю, изумил. И дело тут было не в разности их, так сказать, общественных позиций. Не в том, что те, кого Лидия Корнеевна считала своими друзьями, для него, Тельпугова, были врагами.
Причина этого их полного взаимонепонимания лежит не в плоскости социологии или даже психологии, она исключительно филологического (лингвистического)
Для Лидии Корнеевны понятия «друзья» и «враги» выражали личные ее приязни и неприязни, притяжения и отталкивания. Она сама решала для себя, кого ей считать своими друзьями, а кого врагами. Для Тельпугова же эти слова выражали спущенную, навязанную ему сверху, но при этом совершенно для него безусловную шкалу ценностей.
Природа этого взаимонепонимания, основанная на разном восприятии семантики одних и тех же слов, была мне хорошо знакома. Впервые я столкнулся с ней еще в детстве. И — уж не знаю, случайно это вышло или нет, — но слова и тогда были те же самые: «друзья» и «враги».
Было это в 1937 году. (Мне было десять лет.)
Вся страна с большой помпой отмечала столетие со дня гибели Пушкина.
Естественно, не осталась в стороне от этого события и наша школа. Были торжественные вечера, концерты. Ну, и на уроках литературы, конечно, тоже постоянно толковали о Пушкине. И вот однажды наша учительница принесла в класс какой-то громоздкий рулон, торжественно развернула его и достала два больших — каждый величиной с нашу школьную стенгазету — листа. Попросила дежурных по классу помочь ей прикрепить эти листы кнопками к стене. Вид у нее при этом был такой, точно она приготовила нам какой-то приятный сюрприз. Мы с интересом ждали.
И вот наконец долгая процедура прикрепления этих учебных пособий к стене закончилась, и перед нашим взором открылась такая картина.
Слева висел плакат, на котором — вверху — красовалась надпись: «ДРУЗЬЯ ПУШКИНА». Под надписью размещались портреты людей, многие из которых были нам хорошо знакомы: Пущин, Кюхельбеккер, Пестель, Рылеев, Чаадаев…
Справа был укреплен другой плакат, на котором такими же крупными буквами была выведена другая надпись: «ВРАГИ ПУШКИНА». Под ней красовались портреты людей, многие из которых тоже были хорошо нам известны: Николай Первый, граф Бенкендорф, Дантес… Замыкала эту галерею врагов Пушкина прелестная женская головка. То была красавица Натали, Наталья Николаевна, жена поэта.
* * *
Вспоминая военные годы, Борис Пастернак написал:
Трагический, тяжелый период войны был вольным, радостным возвращением чувства общности со всеми.
Это «чувство общности со всеми» вернулось к нам потому, что слову «враги» на время (на целых четыре года) был возвращен его настоящий смысл.
Впрочем, даже война не совсем очистила это слово от налипшего на него слоя искаженного, новоязовского значения:
Я с детства мечтал, что трубач затрубит, И город проснется под цокот копыт, И все прояснится открытой борьбой: Враги — пред тобой, а друзья — за тобой. И вот самолеты взревели в ночи, И вот протрубили опять трубачи, Тачанки и пушки прошли через грязь, Проснулось геройство, и кровь пролилась. Но в громе и славе решительных лет Мне все ж не хватало заветных примет. Я думал, что вижу, не видя ни зги, А между друзьями сновали враги. И были они среди наших колонн, Подчас знаменосцами наших знамен. Жизнь бьет меня часто. Сплеча. Сгоряча. Но все же я жду своего трубача. Ведь правда не меркнет и совесть — не спит. Но годы уходят, а он — не трубит. И старость подходит. И хватит ли сил До смерти мечтать, чтоб трубач затрубил? А может, самим надрываться во мгле? Ведь нет, кроме нас, трубачей на земле.Это звонкое стихотворение Н. Коржавина, написанное в 1955 году, при всей ясности и прозрачности его смысла, по-настоящему может быть понято только в сопоставлении с другими, более ранними стихами того же поэта:
Гуляли, целовались, жили-были… А между тем, гнусавя и рыча, Шли в ночь закрытые автомобили ИЭто было написано в 1944-м. Автору было тогда девятнадцать.
Вот как рано разошлось его понимание смысла слова «враги» с тем значением этого слова, которое навязывало нам Государство. И вот почему он навсегда утратил надежду на то, что в один прекрасный день «все прояснится открытой борьбой: враги — пред тобой, а друзья — за тобой».
Но таких, как он, тогда были единицы. А большинство принимали на веру ежедневно спускаемые нам «сверху» списки все новых и новых разоблаченных врагов. Позавчера это были Троцкий, Каменев, Зиновьев… Вчера — Бухарин, Рыков, Томский… Сегодня — Тухачевский, Егоров, Блюхер… Завтра-
Завтра это мог быть уже кто угодно.
Помимо поименных списков, «сверху» спускались и указания, кого надлежит считать друзьями, а кого — врагами в более, так сказать, широком, общем плане. Эти указания подхватывали поэты и на присущем им эмоциональном языке несли их в массы. Тут врагами огулом назывались уже американские политики, английские лорды со своими «в воротнички продетыми стареющими мордами», польский генерал Андерс, командовавший польским экспедиционным корпусом в войсках союзников в Италии. («В это время в своем штабе в Риме Андерс с генералами своими составлял реляцию для Лондона, сколько польских душ им черту продано».) Все эти цитаты — из книги Константина Симонова, которая так и называлась «Друзья и враги», — самой знаменитой стихотворной книги конца 40-х — начала 50-х: с 1948 до 1952 года она выдержала шесть изданий.
В последние годы жизни Сталина накал этой государственной ненависти приблизился к критической точке и почти достиг уровня 37-го года.
И на инерции этой новой волны опять вспомнили про Наталью Николаевну Гончарову:
Уйдя с испугу в тихость быта, живя спокойно и тепло, ты думала, что все забыто и все травою поросло. Детей задумчиво лаская, старела как жена и мать… Напрасный труд, мадам Ланская, Тебе от нас не убежать! То племя честное и злое, тот русский нынешний народ, и под могильною землею тебя отыщет и найдет. Еще живя в сыром подвале, где пахли плесенью углы, мы их по пальцам сосчитали, твои дворцовые балы. И не забыли тот, в который, раба страстишечек своих, толкалась ты на верхних хорах среди чиновниц и купчих. И, замирая то и дело, боясь, чтоб Пушкин не узнал, с мольбою жадною глядела в ту бездну, где крутился бал. Мы не забыли и сегодня, что для тебя, дитя балов, был мелкий шепот старой сводни важнее пушкинских стихов.Это свое стихотворение Ярослав Смеляков написал аж в 1959 году. Было ему тогда сорок шесть лет. Но чувства, внушенные ему в пору его комсомольской юности, не остыли. Стихотворение прямо-таки обжигает яростной ненавистью автора к вдове великого поэта. И ненависть эта не личная, а — классовая.
Тут надо сказать, что с этими своими яростными разоблачениями пушкинской вдовы Смеляков слегка припозднился.
В ту пору, когда стихотворение это появилось в печати, оно все-таки воспринималось уже как некий комический анахронизм.