Наш советский новояз
Шрифт:
Вот Клемперер — с нескрываемой брезгливостью — пишет об услышанной им популярной нацистской песне:
Все в ней было так грубо, бедно, далеко от искусства и от народного духа: «Камерады, которых расстреляли Рот-фронт и реакция, маршируют вместе с нами в наших рядах» — это поэзия песни о Хорсте Весселе, язык сломаешь, да и смысл — сплошная загадка…
О языке по переводу судить трудно. А вот что касается смысла, то для меня, как, думаю, и для всех людей моего поколения, он не таит в себе никаких загадок. Нам этот смысл прозрачен, как стекло, поскольку и у нас тоже была точно такая же песня:
ТоварищиНе знаю, как та, нацистская песня, о которой говорит Клемперер, но эта, наша, свое действие оказывала.
Это была хорошая песня. Это была песня о заводах, которые восстали, об отрядах, которые, шагая в битву, смыкались все крепче и крепче, и о героях-товарищах, которые томились в тюрьмах и мучились в холодных застенках.
«А много нашего советского народа вырастает», — прислушиваясь к песне, подумала Натка.
Песня эта, которую растроганно слушает гайдаровская комсомолка Натка, была из числа самых наших любимых. А строчки о товарищах, которые томятся в холодных застенках, вызывали даже легкий озноб, мороз по коже, даже какой-то комок подступал к горлу, когда мы пели: «Мы с вами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах».
И вообще надо сказать, что так называемая советская массовая песня вышла далеко за пределы официальной советской пропаганды и действительно стала, выражаясь высокопарно, одной из составляющих тогдашнего народного сознания.
Это отметил даже известный русский философ Георгий Федотов, отнюдь не склонный обольщаться насчет того, что происходило в те времена в Советском Союзе:
Перебираешь одну за другой черты, которые мы привыкли связывать с русской душевностью, и не находишь их в новом человеке. Мы привыкли думать, что русский человек добр. Во всяком случае, что он умеет жалеть…
Кажется, жалость теперь совершенно вырвана из русской жизни и из русского сердца… Чужие страдания не отравляют веселья, и новые советские песни, вероятно, не звучат совершенно фальшиво в СССР:
И нигде на свете не умеют, Как у нас, смеяться и любить…Последнее наблюдение полностью соответствует действительности. И можно только подивиться, что это сумел почувствовать из своего эмигрантского далека человек, уже давно (с 1922 года) живущий в Париже и бесконечно далекий, как это видно даже из приведенного текста, от идеализации советского образа жизни.
Да, в стране повального страха, чудовищного, тотального террора все эти ликующие, до краев наполненные радостью и счастьем слова и мелодии («Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…», «Только в нашей стране дети брови не хмурят, только в нашей стране песни радуют слух…» и т. п.) не звучали тогда фальшиво. Ведь помимо смысла, помимо «текста слов», было в этих любимых наших песнях еще и что-то другое, заставлявшее вздрагивать наши сердца. Мелодия? Да, конечно, и мелодия тоже. Но и не только мелодия. Что-то еще, неуловимое, трудноопределимое. Быть может, воздух того времени, когда Страна, в которой мы жили, еще не успела стать планетой без атмосферы.
В чем же тут дело? Почему такие похожие песни (в приведенном примере — просто один к одному) у Виктора Клемперера вызывали судорогу отвращения, а у Аркадия Гайдара (не говоря уже обо мне и моих
Объясняется это, в общем-то, довольно просто.
Гитлеровский режим просуществовал всего двенадцать лет. И на жителей Германии эта чума налетела внезапно, захватив их врасплох. Нацистские песни и уродующие немецкий язык речи фюрера вызывали отвращение не только у сверстников Клемперера, который в 1933 году был уже вполне взрослым, сложившимся человеком, но даже у гимназистов.
Семнадцатилетний Бертольд Оппенгейм (герой знаменитого романа Фейхтвангера, написанного по горячим следам событий) кончает жизнь самоубийством только из-за того, что в его любимую гимназию пришел новый учитель — нацист, насильно навязывающий ему новое, отныне официозное, узаконенное представление о немецкой истории, немецкой литературе и немецком языке.
У нас это было иначе.
Мы это «новое представление» всосали с молоком матери.
Вот как говорит об этом поэт, обращающийся к своим сверстникам, «родившимся в двадцатых»:
Что мы услышали от мам? Все то, что прочие? Едва ли… Другие песни спели нам. Другие сказки рассказали.И — в том же стихотворении:
Мы были новою страной, Еще не признанной, но сущей. Гражданской сказочной войной Она прорвалась в мир грядущий.Гражданская война помянута тут не зря. И не зря она названа сказочной.
Именно о ней были эти «другие» песни и сказки, на которых мы вырастали:
Летели тачанки, и кони храпели, И гордые песни казнимые пели, Хоть было обидно стоять, умирая, У самого входа, в преддверии рая. Еще бы немного напора такого — И снято проклятие с рода людского. Последняя буря, последняя свалка — И в ней ни врага и ни друга не жалко.Эти строки — из поэмы того же Коржавина «По ком стоит колокол», написанной в конце 50-х, когда многие иллюзии автора были уже развеяны. Но ностальгическая нежность к той «новой стране», в которой он родился и жил, и к «сказочной» Гражданской войне, которой эта мифическая страна «прорвалась в мир грядущий», — сохранялась.
Сохранялась она и у других моих сверстников:
Но если все ж когда-нибудь Мне уберечься не удастся, Какое б новое сраженье Ни покачнуло шар земной, Я все равно паду на той, На той единственной Гражданской, И комиссары в пыльных шлемах Склонятся молча надо мной.В иллюзорном, фантастическом мире, в котором мы жили, эта «сказочная» Гражданская война напрочь вытеснила из нашего сознания все прошлое человечества, всю его тысячелетнюю историю: