Наш советский новояз
Шрифт:
Ну, а если эти самые варяги, которых призвали (или какие-нибудь другие, которых еще призовут) «нами володеть и княжить», если они — те, кому он «вместе с Михайлычем и народом» вверил (или вверит) право судить и решать, если тот же Михайлыч скажет: «Что ж нам думать? Кто там у нас нынче в Кремле сидит? Он нас и обдумает во всех делах. Ему видней», а тот, «кому видней», рассудит и решит, что надо мстить и убивать, — что он тогда запоет, наш умница Левин?
Русские цари и российские императоры не сомневались в своем праве судить и решать, потому что они были помазанники Божии. Владимир Ильич Ленин не сомневался в этом своем праве по другой — но не менее важной — причине: у него
Ленин и те, кто шел за ним, победили в Гражданской войне по многим причинам. Но далеко не последней из них была та, что жестокостью и безоглядностью террора они далеко превзошли своих противников. Они легко перешагивали те моральные преграды, которые для их врагов были непреодолимы. Старая мораль не мешала им, она не стала препятствием на их кровавом пути. Ведь цель их была так безгранично велика, что для достижения ее — по слову Достоевского — все было дозволено.
Современники тех кровавых событий, не сумевшие отрешиться от старой морали, к основополагающему ленинскому тезису отнеслись с негодованием и ужасом. Но в хоре этих негодующих голосов уже тогда прозвучала и другая, насмешливо-ироническая нота.
Я имею в виду написанный в 1921 году роман Ильи Эренбурга «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников», а точнее — ту главу этого знаменитого в ту пору романа (она называется «Великий инквизитор вне легенды»), в которой главный его герой в сопровождении своего любимого ученика Ильи Эренбурга посещает Кремль и беседует с самим Лениным.
Вот небольшой фрагмент, заключающий эту их беседу:
— Сегодня в «Известиях» опубликован список расстрелянных…
Коммунист прервал Учителя возгласом:
— Это ужасно! Но что делать — приходится!
Я не видал его лица, но по голосу понял, что он действительно удручен казнями, что слова его не дипломатическая отговорка, а искренняя жалость человека, вероятно, очень добродушного, никогда никого не обижавшего.
Он продолжал:
— Мы ведем человечество к лучшему будущему. Одни, которым это невыгодно, всячески мешают нам. Прячась за кусты, они стреляют в нас, взрывают дороги, отодвигают желанный привал. Мы должны их устранять, убивая одного для спасения тысячи. Другие упираются, не понимая, что их же счастье впереди, боятся тяжкого перехода, цепляются за жалкую тень вчерашнего шалаша. Мы гоним их вперед, гоним в рай железными бичами. Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали бы всю сладость грядущей коммуны!..
Он вскочил, забегал по кабинету, заговорил уже без усмешки, быстро, отчаянно выкашливая слова:
— Зачем вы мне об этом говорите? Я сам знаю! Думаете — легко? Вам легко — глядеть! Им легко — повиноваться! Здесь — тяжесть, здесь — мука! Конечно, исторический процесс, неизбежность и прочее. Но кто-нибудь должен был позвать, начать, встать во главе… Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю — тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!..
Высунувшись, я увидел, как Учитель подбежал к нему и поцеловал его высокий, крутой лоб. Очумев от неожиданности и ужаса, я бросился бежать. Опомнился я только у кремлевских ворот, где часовой остановил меня и Хуренито, требуя пропуска.
— Учитель, зачем вы его поцеловали? От благоговения или из жалости?
— Нет. Я всегда уважаю традиции страны. Коммунисты тоже, как я заметил, весьма традиционны в своих обычаях. Выслушав его, я вспомнил однородные прецеденты в сочинениях вашего Достоевского и, соблюдая этикет, отдал за многих и многих этот обрядный поцелуй.
Сейчас, когда обнародованы бесчисленные ленинские письма и записки с однотипными требованиями: «Расстрелять как можно больше!», эта сцена многим, наверно, покажется слишком благостной, а образ Ильича, нарисованный ироническим пером Эренбурга, чуть ли даже не конфетным.
Сегодня
Реальный Ленин, быть может, и в самом деле не был тем интеллигентом-истериком, каким его изобразил Эренбург. Но есть свидетельства, отчасти подтверждающие эту эренбурговскую версию.
Н.И. Бухарин рассказал однажды, что в ночь после разгона Учредительного собрания (они сидели в тесной компании) Ленин попросил кого-то из участников события подробно рассказать о том, как все это происходило. Слушал, слушал и вдруг стал смеяться. Смеялся он долго, повторял про себя какие-то слова рассказчика и все смеялся, смеялся. Весело, заразительно, до слез. Хохотал.
«Мы не сразу поняли, — закончил Бухарин свой рассказ, — что это истерика. — И добавил: — В ту ночь мы боялись, что мы его потеряем».
На самом деле, однако, не так уж важно, похож или непохож был реальный Ленин на выдуманного Эренбургом «главного коммуниста», жалующегося на непосильность взваленной им на себя исторической ноши.
Как он там бегал по своему кремлевскому кабинету и мучительно выкашливал все эти свои жалкие слова, Эренбург, может быть, и не угадал. Но он угадал главное.
Он правильно понял, что, создавая эту свою железную формулу («Морально все, что служит делу пролетариата») и выстраивая в соответствии с ней всю линию своего поведения, Владимир Ильич опирался на давнюю и прочную национальную традицию.
Морально все, что служит делу пролетариата (практика)
В отличие от знаменитой гитлеровской фразы, с которой она так прочно рифмуется, в ленинской формуле слово «совесть» не упоминалось. Но свое отношение к этому «внеклассовому» понятию Ленин однажды высказал. И вполне недвусмысленно.
В 1910 году, когда умер Л.Н. Толстой, он откликнулся на это событие специальной статьей. И вот что там у него об этом говорилось:
Либералы выдвигают на первый план, что Толстой — «великая совесть». Разве это не пустая фраза?..
Слово «совесть» Ильича явно раздражало. В его концепцию «классовой морали» оно не укладывалось.
И это не только в теории. В жизни — во всяком случае, в партийной и государственной своей деятельности — он тоже освободил себя и своих соратников от этой химеры.
Вот небольшая история — как раз на эту тему. Я вычитал ее в книге русского писателя-эмигранта Романа Гуля «Я унес Россию». А автор этой книги записал ее со слов старого большевика Александра Дмитриевича Нагловского.
Было это во время одного из обычных, ничем не примечательных заседаний Совнаркома.
Обстановку и характер этих заседаний Нагловский описывает так:
— У стены стоял простой канцелярский стол, за которым сидел Ленин, рядом — его секретарша Фотиева, женщина ничем, кроме преданности вождю, не примечательная. На скамейках, стоящих перед столом Ленина, как ученики за партами, сидели народные комиссары и вызванные на заседание видные партийцы.
Такие же скамейки стояли у стен перпендикулярно по направлению к столу Ленина. На них так же тихо и скромно сидели наркомы, замнаркомы… В общем, это был класс с учителем, довольно-таки нетерпеливым, осаживающим «учеников» иногда довольно грубыми окриками, несмотря на то что «ученики» перед «учителем» трепетали и вели себя на удивление примерно.
Несколько свободнее других «учеников» вел себя Дзержинский. Он очень часто входил, молча садился и так же молча уходил среди заседания.
Вот и в этот раз, при обсуждении вопроса о снабжении продовольствием железнодорожников, в «класс» с послушными «учениками» вошел Дзержинский. Вошел и сел неподалеку от Ленина.
На заседаниях у Ленина была привычка переписываться короткими записками. В этот раз очередная записка пошла Дзержинскому:
«Сколько у нас в тюрьмах злостных контрреволюционеров?»