Наш Современник 2006 #2
Шрифт:
— То-то и оно, что изо всех набольших комиссаров Конёнкову токо этот его тёзка хоть малость, да по душе был, — говорил между тем старый краснодеревщик. — Он мне сам тогда, как мы тута с им встренулись, безо всяких моих расспросов про то сказал. Ну… вот примерно так, евонным-то слогом — а ить он, Сергей Тимофеевич, часом ровно как пастырь с амвона словеса плетёт, хошь и скоромным словцом, крепким, тож не брезгует… Вот он так примерно и растолковал мне: мол, промежду тех министров красных русским духом и не пахло. Так говорил: всем тем наркомам на искусство русское, на мастерство наше нас…ть было с колокольни. Ну, невмочь мне стало, сказал, Паша, ихние хари лепить аль в камне высекать и в дереве, когда я знаю,
— Так что вам Конёнков в связи с Кировым рассказал?
— Так то и оно, что поначалу-то он токо пожить там, в заграницах, от силы годков пять намеривши был. А как прознал, что Сергея Мироныча убили да посля того почти что пол-Питера на выселки отправили, сызнова клюкву давить с народа почали, особливо с тех, кто при старом режиме хоть на мизинец в почёте был — так понял: не! толку нету туды ворочаться, под большевиков. А что, спужаешься тута… У него ж, у Конёнкова, токо на Кирова надея и была — ну, как на милостивца, на заступника…
Потому как Мироныч, по его словам, понятье имел и в художестве, и в ремесле. Уважал мастеровых людей. Сам откудова-то с вятских лесов родом да воспитаньем — вот русская душа в ём жива была, не загасла, хошь он и стал одним из главнейших комиссаров… Да ить он не одного токо Тимофеича под защиту брал — многих русаков природных, которые в художествах мастерами были, а новой власти не по ндраву пришлись — многих он в обиду не давал, сперва Троцкому, посля и Ягоде и всему кагалу ихнему. Да и не токо художников: вот ты, сынок (мастер ткнул мне в грудь пальцем), знать должон фамилию, я-то запамятовал, его тож Сергеем звали, пает был, Конёнков с им тож в дружках состоял, изваянье поясное с его в млаборе высек. Баламутный парень был, как про него Тимофеич сказывал, выпивоха — но стихи сердечные писал…
— Есенин, что ли? Сергей Есенин, да? — заулыбался я, в те мои годы сходивший с ума от поэзии златовласого рязанского уроженца.
— Во, точно! — тут и Лаврентьич озарился широкой улыбкой, и мой прародитель, услыхав эту фамилию, тоже озорно сверкнул глазами.
— Вот и его, Есенина, — продолжал мастер, — и его Мироныч под защиту брал властью своей, как мне Конёнков сказывал, да не уберёг, не доглядел — тот руки на себя наложил, то ль во хмелю, то ль довели бедолагу… Ну, словом, дивья тут нет, что на Сергея мово сокрушенье напало там, в чужеземелье. Вот он там и прожил почти что четверть века. И много, ох, много издельев своих там сотворил да оставил. И ведь богатеющим человеком там, в Америке-то, ставши — а всё едино, возвернулся домой!
— Что, сильно тосковал по России? — спросил я.
— Люто… Знаешь, так он мне высказал: нет хужей болести, чем та тоска! И уж стоко годов там проживши, говорит, привыкнуть бы пора, ан нет, ровно обручем сердце обхватывало, как земля отчая вспомнится. Это ему, Конёнкову, прям от Сталина перед войной и посля уже приглашенья шли, чтоб вернулся. А главно дело — война! В войну, Сергей мне поведал, ажно самые отчаянные из белых и то на нашу сторону душой перекинулись, мало кто за немцев встал… Ну, война-то и переломила к возвращенью. Особливо когда вести до них туда стали доходить, что у нас перестали над храмами измываться да над священством, что церквы сызнова открываются, а попов из лагерей отпущают, чтоб было кому служить…
— Патриарха опять же назначили, а то посля Тихона никого не было, — напомнил дед.
— Ну и оно в ту же строку… А навовсе-то он решивши стал возвернуться, как прознал, что Сталин на победном пиру в Кремле самую первую чарку за русский народ поднял. “Вот тогда-то мне и подумалось: война большевицким вождям ума вложила, вспомнили, на ком Русь держится!” — так вот мне тогда он, товарищ мой воскресший, сказал…
— До сего часа дивлюсь: ведь сорок годов мы с им друг дружку не видали, ведь ничо в кажном из нас не осталося, скорей всего, от прежнего, когда не по разу в год, бывало, видались, то в Москве, то в Питере, то ещё где на Руси… А увидали один другого — ну, мать честная, оба старые мужики, а кажный слезьми залился, ровно дитё малое, токо от расчувствия! А уж как присели за стол у его в нумере, в гостинице, да выпили за встречу — такой разговор у нас пошёл, точно и не было тех сорока лет. Будто самое большое месяц назад виделися! Ровно и не прошлася жисть по кажному из нас с теслом и шерхебелем… С полслова друг дружку понимать почали сразу же, как тогда, в молодые деньки наши, в евонной мастерской. Во как!
Ну а потом мы с Сергей Тимофеевичем почти что двое суток без передыху толкованье вели! Да ить не токо сидели — и по городу проходились, по старине, на церквы он глядел, по всяким тута углам древним я его поводил, и в музей заходили, там директор, Иван Николаевич, ему все погреба распахнул, все хранилища. Ох, и гневался ж Сергей, что до сю пору стоко старых икон да картин от народа скрытые пылятся, ох, шумел!
— Ну, теперь-то из запасников многое выставлено, — заметил я, — и серебро, и галерея икон открылась…
— Верно, так то доброе дело посля его приезда и сдвинулось, — ответил мастер. — Он тогда ж тама, в музее, заявлял: мол, в Кремль пойду, в Чека писать буду!
— Наверное, он сказал: в ЦеКа, — попытался поправить я Лаврентьича.
— Можа, и в ЦеКа, нам разницы нет… Главно, что написал, сдвинул дело!
Мастер стукнул обоими кулаками по столу и замолчал. Молчали и мы с дедом… Но я, узнав из рассказа дедова старинного товарища, что он и великий скульптор вместе заходили в талабский музей, не мог удержаться ещё от одного вопроса.
— Павел Лаврентьевич… а он, Конёнков, когда вы с ним в наш музей зашли, он… вашего Христа видел?
— Видел, — кратко ответил старик. И весь его посуровевший вид говорил о том, что более на эту тему мы от него ничего не услышим. Однако у меня с языка уже сам собою сорвался новый вопрос:
— Ну и что он сказал про эту статую?
— Ничто! — ответ почтенного краснодеревщика прозвучал ещё более резко и сурово, хотя в голосе его слышался не гнев на надоедливого юнца — слышалось всего лишь упрямое нежелание отвечать на мой вопрос. Но тут нежданно на помощь моей любознательности пришёл мой дед. Он как-то по-молодому вскинул голову, весь приосанился и стукнул ребром ладони по столу:
— Нет уж, Лаврентьич, на сей раз я внука свово поддерживаю! Не про тебя ж малец мой прознать захотевши. Верней сказать — не про тебя одного… Чего про изделье твоё Конёнок сказывал — вот в чём корень-то!
Павел Лаврентьевич широко улыбнулся, обнажая крепкие и крупные желтоватые зубы. А на призыв моего прародителя просто расхохотался:
— Ну, Николка! Ну, раскипятился! Как там в песне-то поют: каким ты был, таким ты и оставши… Почти ничего ведь и не сказал он… Сел на табурет и долго-долго в лик Христов смотрел. Да ни словечка не сронил — уж и мне хоть чтой-то услыхать от него захотелося: ить он, поди, статуй Христовых за свой век по всему миру повидал не одну дюжину. Не, молчит… Посля встал, обошёл изваянье раза три, неторопко так, а глазищами с-под бровей своих лохматых прям-таки вклещивши в него! И опять — ни слова!