Наши предки
Шрифт:
— Дон Перикле, принял он причастие?
— Нет-нет, он сказал, что у него все хорошо.
Больше нам ничего не удалось от него добиться. Люди, державшие полотно, устали. Козимо сидел наверху и не шевелился. Подул юго-западный ветер, верхушка дерева легонько покачивалась, и мы были наготове. И тут в небе появился монгольфьер.
Какие-то английские воздухоплаватели совершали пробные полеты на воздушном шаре вдоль побережья. Шар был красивый, украшенный цветами и бахромой, и к нему на канатах была подвешена корзина из ивовых прутьев; в корзине двое офицеров в остроконечных треуголках и с золотыми эполетами любовались в подзорную трубу видом расстилавшейся внизу зеленой долины. Они направили трубу на площадь, разглядывая
Козимо, подняв голову, внимательно наблюдал за летящим шаром. Внезапно порыв ветра подхватил шар и, кружа его, словно волчок, понес к морю. Воздухоплаватели, не потеряв присутствия духа, постарались, как видно, ослабить давление внутри шара и одновременно опустили якорь, стараясь зацепиться за что-нибудь. Подвешенный к длинному канату якорь, отливая серебром, плыл по небу, слегка отклонившись назад и повторяя сложные эволюции шара, пролетел над площадью примерно на высоте орехового дерева, так что мы даже испугались, как бы он не задел Козимо. Но мы даже представить себе не могли того, что произойдет сейчас на наших глазах.
Умирающий Козимо в тот самый миг, когда канат пролетал мимо, вдруг прыгнул с поистине юношеской ловкостью, с силой ухватился за него и, став ногами на якорь, сжался в комок; на миг шар замедлил свое движение, и мы увидели, как Козимо, уносимый ветром, исчезает где-то в морской дали.
Воздухоплаватели пересекли залив, и им удалось приземлиться на другом берегу. На канате покачивался один лишь якорь. Захваченные борьбой с ветром, авиаторы ничего не заметили. Оставалось предположить, что умирающий старец сорвался, когда шар летел над заливом.
Так исчез Козимо, не доставив нам утешения увидеть, как он возвращается на землю хотя бы мертвым.
В фамильном склепе стоит в его память плита, а на ней высечены такие слова: «Козимо Пьоваско ди Рондо. Жил на деревьях. Всегда любил землю. Вознесся на небо».
То и дело я отрываюсь от своих записей и подхожу к окну. Небо совсем открытое, и нам, старикам Омброзы, привыкшим жить под зелеными сводами, больно глядеть в него. Кажется, что деревья не пережили кончины брата или что людьми овладела страсть крушить все вокруг топором. К тому же растительность сильно изменилась, нет больше вязов, дубов, падубов. Теперь растения Африки, Австралии, Южной и Северной Америки и Вест-Индии протянули и сюда свои ветви и корни. Прежние могучие деревья отступили вверх; лишь на холмах растут оливы, лишь в горных лесах — сосны и каштаны. Внизу весь берег теперь — сплошная Австралия, красная от эвкалиптов и слоноподобная от фикусов, этих садовых растений, огромных и одиноких; а все остальное пространство занято негостеприимными деревьями пустыни — пальмами с их растрепанной гривой.
Омброзы больше нет. Глядя на голое небо, я спрашиваю себя, существовала ли она когда-то. Это кружево ветвей и листьев, развилин, семян и чешуек, это небо, видневшееся лишь неровными осколками, — быть может, они существовали только потому, что по деревьям проходил неслышно и невесомо мой брат. Быть может, то был лишь узор, вышитый в пустоте, подобный чернильному узору, которым я усердно украшал страницу за страницей, — узору, чья нить прерывается вычеркиваньями, возвратами, посаженными в волнении кляксами, пятнами и пробелами, узору, который то рассыпается крупными знаками, округлыми, как вишневые косточки, то мельчится в крохотные, как маковые зерна, буковки, то становится извилистым, то разветвляется, то собирается сгустками фраз, сохраняющих очертания облаков и листьев, то останавливается, то вьется вновь и бежит, бежит, разматываясь, пока не вычертит последнюю безумную гроздь слов, мыслей, мечтаний и не придет к концу.
1957
Перевод с итальянского Льва Вершинина
Несуществующий
Il cavaliere inesistente
I
Под красными стенами Парижа выстроилось воинство Франции. Карл Великий должен был произвести смотр своим паладинам. Они дожидались уже больше трех часов. Стоял один из первых летних дней; небо было затянуто облаками, но это нисколько не умеряло послеполуденного зноя. Паладины варились в своих доспехах, как в кастрюлях, подогреваемых на медленном огне. Нельзя поручиться, что кто-нибудь из неподвижно стоявших рыцарей не потерял сознания либо не заснул, но, скованные латами, они держались в седлах все, как один, грудью вперед. Вдруг трижды взревела труба; перья на шлемах дрогнули, словно в застывшем воздухе дохнул ветерок, и тотчас же смолкло подобье морского рокота, что слышался до сих пор, — то явно был храп, приглушенный железом горлового прикрытия и шлема. Вот, наконец, и он, Карл Великий, на коне, который кажется неестественно огромным; борода на груди, ладони — на луке седла, он подъезжал, приметный издали. Царствует и воюет, воюет и царствует — и так год за годом, вот только постарел немного с той поры, как собравшиеся воины видели его в последний раз.
Он останавливал коня перед каждым офицером и, наклонившись, осматривал его с головы до ног.
— А вы кто, паладин Франции?
— Саломон из Бретани, ваше величество! — рапортовал тот во весь голос, подняв забрало и открыв пышущее жаром лицо. И добавлял какие-нибудь практические сведения вроде: — Пять тысяч конных, три тысячи пятьсот пеших, тысяча восемьсот обозных, пять лет походов.
— Вперед, бретонцы! — говорил Карл и — цок-цок! — подъезжал к другому командиру эскадрона.
— А вы кто, паладин Франции? — снова начинал он.
— Оливье из Вены, ваше величество! — отчеканивал тот, едва только поднималась решетка шлема. И тут же: — Три тысячи отборной конницы, семь тысяч пехоты, двадцать осадных орудий. Победитель язычника Фьерабраса, по милости Божией и во славу Карла, короля франков!
— Отлично, венец, — говорил Карл ему, а потом — офицерам свиты: — Кони немного отощали, добавьте им овса! — И отправлялся дальше. — А вы кто, паладин Франции? — повторял он все в том же ритме: «татата — татата — татата...»
— Бернард из Монпелье, ваше величество! Победитель Брунамонта и Галиферна.
— Прекрасный город Монпелье! Город прекрасных дам! — И повернувшись к сопровождающему: — Проверь, не обошли ли мы его чином. — И тому подобное, весьма приятное в устах короля, но неизменно повторяемое вот уже много-много лет.
— А вы кто? Ваш герб мне знаком!
Он знал всех по гербам на щитах и не нуждался в рапортах, но так уж было заведено, чтобы они сами называли имя и открывали лицо. Потому что иначе нашлись бы такие, которые предпочли бы заняться чем-нибудь поинтереснее, а на смотр послали бы свои доспехи, засунув в них кого-нибудь другого.
— Галард из Дордони, сын герцога Амонского...
— Молодец, Галард, а что папаша?.. — И снова: «татата — татата — татата...»
— Гвальфрид из Монжуа! Восемь тысяч конницы, не считая убитых...
Раскачивались султаны на шлемах.
— Уггер Датчанин! Нам Баварский! Пальмерин Английский!
Наступал вечер. Уже нелегко было разглядеть лица между пластинами забрала. Каждое слово, каждое движенье можно было предугадать, как и все прочее в той длившейся столько лет войне: каждую стычку, каждый поединок, который проходил по одним и тем же правилам, так что можно было заранее предсказать, кто победит завтра, кто будет повержен, кто явит себя героем, кто трусом, кому выпустят потроха, а кто легко отделается, лишь вылетев из седла и стукнувшись задом оземь. Вечером, при свете факелов, кузнецы молотом правили всегда одни и те же вмятины на латах.