Наши знакомые
Шрифт:
И он хвастался своими победами постоянно, рассказывал подробности и был до того бесстыден, что даже его ближайшие приятели — люди, достаточно привыкшие к таким рассказам, — кривились, сплевывали и требовали, чтобы он замолчал.
Он бережно и даже с предупредительностью относился ко всем своим прихотям, был опрятен, осторожен и, как подозревали некоторые, труслив.
Драки он затевал только тогда, когда перевес был явно на его стороне, и ставил себя сразу же в безопасное положение тем, что первый и обычно единственный из всех дерущихся схватывал в руки стул, или пивную кружку, или еще какое-нибудь орудие, которое предохраняло само по себе и с которым можно было чувствовать
Бил он всегда слабейших, хулиганил только там, где можно было хулиганить, а попав два раза под суд, и вовсе бросил это дело, довольствуясь лишь тем, что подолгу натравливал людей друг на друга или подзадоривал приятеля, подпаивая его и поддразнивая… Все это, — и темные делишки с чужими женами, и выманивание сувениров преимущественно из благородных металлов, и довольно звонкая пощечина, полученная им в моряцком клубе, и драка, в которой ему здорово досталось, — наконец привлекло внимание капитана, и кое-кого в порту, и секретаря пароходной партийной ячейки Квасова, с которым у Скворцова издавна сложились напряженные отношения…
Надо было, вернее, не столько надо, сколько приспело время, жениться. В торговом флоте лучше относятся к женатым — они основательнее, да и жена может недурно хозяйничать, штопать, стряпать, если ее, конечно, толком вышколить. Жена и ботинки начистит, рассуждал Скворцов, и постирает, и рубашку подкрахмалит лучше, чем в прачечной.
И разговоры прекратятся.
Он даже хмыкнул, представив себе, какое лицо сделается у Квасова, когда тот узнает, что Скворцов женился.
Но, хмыкнув, расстроился. Придется очень многое ломать: несмотря на то, что большинство женщин быстро разгадывало его и видело в нем и трусость, и скупость, и низость, и бедную его душу, несмотря даже на то, что надоевшим он сам злобно показывал, каков он есть, чтобы отвязались, — они продолжали любить его, выдуманного ими, продолжали думать о нем, звать его и плакать о том, что он уже не любит их…
Ох, нелегко ему еще будет от этих плакальщиц…
Ничего, справится!
И он стал всерьез думать об Антонине.
Когда зимой на похоронах Никодима Петровича Скворцов нес по лестнице на руках больную от горя Антонину, он первый раз в жизни почувствовал нежность и жалость.
В церкви, на кладбище, в извозчичьих санках он с удивлением и даже со злобой следил за собой, за тем, как, поглядывая сбоку на ее тонкий профиль, на загнутые кверху заиндевелые ресницы, на дрожащие от слез губы, он испытывал новые для себя чувства умиления и особой, праздничной гордости, похожей на ту, которая охватила его, когда он впервые вышел на улицу в настоящем флотском бушлате.
В санках, обнимая Антонину, чтобы она не упала на крутом повороте, щурясь от колкого снега, летящего в лицо из-под копыт рысака, Скворцов, обычно так бережно относившийся к самому себе, ни разу не подумал о том, что в своей легкой одежде может смертельно простудиться. Он был даже рад тому, что мерзнет для нее, что может из-за нее простудиться и, главное, что она замечает это.
Ему нравилось все в ней: и ее заплаканные огромные глаза, и ее дрожащие губы, и слезы, крупные и тяжелые, и белый вязаный платок, из-под которого выбивались заиндевелые волосы, и чистый ее лоб, и даже то, что она не могла ходить, — ему было приятно подниматься с ней по лестнице и чувствовать, как она обнимает его за шею и как доверчиво все ее легкое тело покоится на его руках.
Она была совсем не похожа на тех женщин, которых он знал, и это особенно трогало и возбуждало его. Сквозь юную угловатость и резкость ее движений он опытным глазом угадывал в ней будущую спокойную грацию, мягкость и простоту. В еще детском ее голосе он
Всю ночь после похорон Скворцов не спал, расхаживая в халате по комнате, и думал. Хотелось пить. Он согрел себе чаю, плеснул в чай коньяку, отхлебнул и вновь задумался. Печальная, милая, чистая, в платьице из застиранной шотландки, с косами вокруг головы, с дрожащим голосом, она рисовалась в его воображении так ясно и так полно, точно сидела перед ним на диване.
«Женюсь», — подумал он и усмехнулся. Даже мысль о браке показалась ему смешной.
Для того чтобы не думать больше о женитьбе, он попытался порассуждать с собой так, будто Антонина была одной из тех, жалких и совершенно ему принадлежащих женщин, которые в сумерках или ночью торопливо и осторожно приходили к нему… Порассуждать так он почему-то не смог, но зато ему стало жарко и тяжело забило в виски. Он уже больше не чувствовал ни умиления, ни гордости, ни жалости, ни нежности — он лишь представлял себе ее косы и тонкую смуглую шею, ее сухие, потрескавшиеся на морозе губы и слабые запястья ее рук. Образ ее, цельный и живой, вдруг расплылся, и он не мог собрать его больше в своем — воображении ничего трогательного не осталось в его памяти, он как бы все решительно забыл, кроме слабости, покорности и чистоты, кроме тонкой шеи и запястий ее рук, кроме какого-то ее слова, от которого все сильнее росла в нем сейчас холодная, расчетливая, привычная страсть.
Он лег на диван, подложил мускулистые татуированные руки под голову и принялся думать, как думал всегда в таких случаях: принялся пунктуально и точно вырабатывать план действий, стараясь предугадать все, вплоть до мельчайших деталей, ни в чем не ошибиться и ко всему быть готовым.
Но чем больше он думал, тем яснее ему становилось, что здесь все гораздо сложнее, чем во всех иных случаях его жизни, что здесь все как-то совсем иначе и, пожалуй, совсем не похоже на все остальное, что здесь не обойтись ни точным планом, ни методом, хотя бы он и был выверен, ни подарками, ни вином, ни автомобилем, что, конечно, можно напоить и достичь многого, но далеко не всего, а может быть даже, ничего не достигнув, потерять одним неосторожным словом решительно все.
Ему хотелось, чтобы она его полюбила. Опытным взглядом он видел в ней, в девочке, все то, во что она могла развернуться. В ее глазах, где-то на самом дне их, уже зарождалась горячая нежность, еще восторженная, быть может смешная, но настоящая и искренняя. В ее губах уже появился тот особый изгиб — нервный, вероятно даже некрасивый, но такой, от какого в недалеком будущем начнут терять головы… Движения ее как будто бы слабых рук уже таили ту особую нежную силу, которую вызвать наружу могла только любовь. И все это с каждым днем развивалось, все это усиливалось, все это зрело, все это нисколько не скрывалось — оно было снаружи, как будто бы для всех, но на самом деле только для того, кого она полюбит…
За один день, да еще такой печальный, даже несмотря на болезнь Антонины, слезы, обморок, Скворцов все же успел заметить в ней спокойную и строгую сосредоточенность, какую-то точно бы сопротивляемость, мягкое, но неколебимое упорство…
«Жениться?» — уже нерешительно и вяло спросил он себя, но не ответил, а принялся раздеваться.
Наступало утро.
Положив руки под голову и морща лоб, он смотрел в окно и не видел ни узоров мороза на стекле, ни полуопущенной шторы, ни красного, холодного рассвета.