Наследницы Белкина
Шрифт:
Я замотал головой, напряг зрение. Никаких парусников — сквозняк, занавеска.
Списав визионерские нелепости на усталость и скудное освещение, я продолжал путь. Не покидало смутное чувство вины, словно я под видом экскурсии явился за чужими сокровищами. Я плыл ленивой рыбиной внутри затонувшего галеона, согласуя свои движения с местной системой приливов и отливов. Где-то бесконечно далеко, отделенные от меня толщей воды, стучали гулкие крокетные шары; время от времени их заглушал погремушечный голос хозяйки дома.
Если прав был Гауди и архитектура есть распределение света, то здесь эта задача была решена с гениальным коварством. Света не было совсем. Свет прятали где-то в кладовке, быть может, на чердаке,
Легкий флер безумия витал над этими местами. Присутствие великого каталонца или его призрака было неоспоримым: преднамеренный хаос, разыгранная по нотам разруха, нагромождение несуразностей, веретенообразная, подавляющая затейливой мощью реальность. И если не было здесь прославленных параболических гиперболоидов, то только по досадному недосмотру. Казалось, не только дом, но и его обитатели устроены по принципу муравейника, каменного сталагмита, вычурной сосульки. Жизнь их представляла собой геометрическую чехарду кривых, нечто разомкнутое, совершенно несерьезное, с витыми и рогатыми красивостями, понятными одному только главному архитектору, песочную загогулину, милую сердцу ребенка и совершенно чудовищную с точки зрения взрослых, играющих в карты под полосатым зонтом. Мне начинало казаться, что строй моих мыслей приобретает те же безумные, веретенообразные черты.
Жизнь как безумие. Безумие даже у домашних питомцев; говорят, у Гауди были разные глаза: один — близорукий, другой — дальнозоркий, ну вылитый Рам-Там!
Вот она, судьба творца: половину жизни посвятить своему собору, затвориться от мира внутри него, свихнуться, одичать, слететь с катушек, время от времени являться на люди за подаянием, шамкая, с шапкой в руке, незаметно состариться, угодить под случайный трамвай и упокоиться под сводами недостроенного тобою чудовища.
Чудовища, полчища чудовищ хлынули в коридор из двух раскрытых настежь дверей. Встречные потоки, схлестнувшись, сдавили меня и обездвижили. Я оказался в тесном кольце прозрачных, скользких, чешуйчатых, бесконечно холодных тел. Между дверьми, в простенке реальности, возникла брешь со мною в центре, жадно всасывающая воронка. Тела ритмично сокращались, как мышцы единого мощного организма. Меня несло стремительным, бурлящим потоком, подбрасывая и уводя в толщу густых шевелящихся щупалец. Они шипели, они были воплощенное шипение — огромное «щ» с кольчатым, червеобразным отростком вместо хвоста. Они касались моих глаз, груди, тесных — даже сейчас — ботинок. О да, я хорошо их рассмотрел, даже ощутил их вкус, окунаясь в волны влажного шипения: мелкий ворс, ледяное дыхание, сквозь прозрачные покровы и чешую просвечивают тонкие трубки синих сосудов, по которым бежит вязкая, неторопливая жидкость.
Двигаться я не мог; язык мой онемел, словно в кровь впрыснули яд. Я попытался вывернуться, изгибаясь деревянным, бесчувственным телом — слишком вяло и неловко, чтобы как-нибудь помочь делу, — и меня макнули во что-то едкое и ледяное. Вдвойне больней, когда жалит вас нечто нежное и аморфное: боль как синтез брезгливости и удивления. Холод мгновенно сковал голову и шею, стал проворно пробираться к сердцу. Спустя минуту единственным, что я мог в своем холодном панцире предпринять, было бестолковое движение совершенно безумных зрачков. В какой-то момент я с ужасом понял, что слепну.
Вряд ли такое возможно, ну да все равно: сначала я потерял сознание, и только вслед за ним — зрение.
Очнулся я на полу, у входа в светлую, просторную комнату. Открытая дверь продолжалась открытым окном, с чистыми квадратами отраженной сини по бокам. Прислонившись к дверному косяку, я запрокинул голову
Вдоволь надышавшись, я встал и, пошатываясь, бездумно побрел в сторону тепла и света. Подойдя к окну, я перешагнул через узкий подоконник и оказался на крыше.
Был зеленовато-оранжевый, яблочный час дня — три или начало четвертого. Солнце приятно грело щеку. Болели глаза.
Крыша обрывалась цветущим садом, беспощадную белизну которого смягчал ленивый вечерний свет. Дом от деревьев отделяла тонкая пленка майской жары, из-за которой они казались подвижными, фантастически гибкими языками пламени. Волны горячего воздуха, катясь вниз по крыше, встречались с волнами цветущего сада, и в этой майской, морской, горячей зыби рождались образы немыслимой красоты, бесконечно притягательные фата-морганы. Верхушки яблонь тяжелыми волнами катились к дому, нахлестывая друг на друга и намывая по шиферной кромке сухие белые лепестки. Ветер взметал их, устраивая неспешные водовороты и свивая белые сухие гнезда.
Гонимый горячим ветром, несся мимо невесомый рой одуванчиковых семян. За спиной у меня скрипел, как пустая телега, флюгер, преодолевая какие-то свои, никому не ведомые воздушные версты. На красной черепице, вдали от пенных волн, лежал огромный белый цветок в обрамлении черных волокнистых листьев. Невесомые лепестки едва заметно шевелились, словно ветер из осторожности приподымал их за уголок.
Все мое существо по-прежнему оставалось ватным и неповоротливым; моторика опережала мысли. Я подошел и лег рядом с белым цветком, закрыв глаза.
Я ничего не помнил, не понимал, едва ли сознавал себя живым существом и соотносил с окружающим миром. Я был абсолютно пуст, абсолютно бесстрастен; я мог бы сейчас вершить справедливый суд. То, что называют реальностью, сводилось к тактильным ощущениям. Ничего на свете меня не касалось.
А потом она коснуласьменя. Просто провела пальцем вдоль штанины. Этого было достаточно, чтобы втащить меня в реальность с той стороны воронки. Я повернул голову; открыл глаза, щурясь на солнце.
Первое, что я увидел, была Алиса; первое, что я услышал, были глухие удары мимов по крокетным шарам на лугу. Мысли забегали колючими мурашками, словно что-то тяжелое сняли с моей головы, восстановив крово-и мыслеток.
— Дрозд, — сказала Алиса.
Я удивленно повернул голову: девушка улыбалась.
— Вон там, над яблонями, видите?
И действительно, над белой цветущей куделью парило сотканное из той же пряжи длинноклювое облачко. Еще одно держало на суставчатом пальце строгую крахмальную стрекозу. Вокруг стрекозы вились, подхватываемые ветром, черные точки стрижей и ласточек. Неподалеку кемарил, уютно сложив крохотные пухлые лапки, кролик, одетый в грязный гипюр. Весьма неряшливые кучевые крохи, окружавшие кролика, были его легкомысленные сны, а возможно, что и остатки обильной трапезы.
У меня развязался язык.
— Послеполуденный отдых белого кролика, — пробормотал я.
— Когда свиньи полетят, — почти не размыкая уст, сказала Алиса. — Вот смотрите: один, два, три поросенка. Летят.
Кролик у меня на глазах распался на три пухлых заморыша, которые бойко буравили небо в поисках желудей. Я улыбнулся, закрыл глаза, нежась в волнах горячего воздуха. Мерцающее чувство счастья. Пульсация солнца.
Ветер прошелся юбкой невесты по моей ноге. Я сел, превозмогая сон и лень. Похлопал по коленям, пытаясь струсить пыль, не сильно в этом преуспев. Вспомнил о тесных ботинках, и они тотчас отозвались болью в ногах, по отчаянной пронзительности которой я сделал вывод, что окончательно оправился.