Наследники Борджиа
Шрифт:
— Батюшка Геласий, — снова просунул голову в ризницу Феофан, — народ к заутрене собрался. Прикажете ворота поднимать али как? Припозднилися мы ужо… — Послушник опасливо косился на юсуфов клад и то и дело прикрывал дверь, готовый в любую минуту дать деру.
— А ты что струхнул-то, малый? — упрекнул его Геласий. — Негоже христианину от бесовских сил наутек бегать. На то и дано нам учение Господом, чтоб силу черпать в нем и злу противоборствовать. Поди-ка лучше сюда, помоги мне, — подозвал он покрасневшего от стыда юношу, — надо нам владыку нашего в покои его перенести, уснул он. А там и ворота поднимем. Будет служба, обязательно будет.
Вдвоем они перенесли настоятеля в Казенные палаты и уложили на постель в его келье. Геласий позвал двух служек, наказав им ни на шаг не отходить от отца Варлаама. Затем снова вернулся в Успенский собор. Лики святых на иконах по-прежнему были трагически мрачны, но трещины с изображений Господа и Одигитрии Смоленской исчезли. «Нет, здесь проводить молебен нельзя», — подумал про себя Геласий и снова позвал оставшегося
— Беги к келарю, пусть церковь Архангела Гавриила отпирает, да братьев всех созовет, там служить сегодня будем. Ворота открывайте, и чтобы чинно все, без суеты. О болезни настоятеля, да о том, что видал сегодня в ризнице — ни гу-гу. Понял?
— Понял, батюшка, — кивнул вихрастой головой Феофан и устремился к трапезной, внушительному деревянному строению на подклете. В нижнем этаже трапезной располагались столовые для нищих, и келарь, отец Михаил, обычно поутру хлопотал там по хозяйству. Проводив Феофана взглядом, Геласий направился переоблачаться к молебну. Вскоре с колокольни раздались первые удары благовеста. Загремели огромные замки на воротах, медленно поднялась решетка. Окрестный люд потянулся в церковь Архангела Гавриила, сияющую золотыми восьмиконечными крестами с золотыми низями на черных колоколовидных куполах, плывущих черными корабликами среди голубовато-оранжевых волн-облаков.
— Свет инокам — ангелы, а свет мирянам — иноки, — склонился перед Геласием белозерский старожил дед Ефрем, — благослови, батюшка.
Иеромонах осенил старца крестным знамением. Тот с благодарностью припал к руке священнослужителя.
— Как поживаешь, старче? — поинтересовался Геласий. — Все один в глухомани с волками да лисицами дружбу водишь?
— Да не тужу, спаси Господи, батюшка, — отвечал старик, — вот на курячьи именины, когда бабы курам головы крутить начнут, под самый развал зимы на святых Кузьму да Домиана соберусь, поди, в кулепню. С меня ж какой работник ныне, так, обуза одна, на чужом горбу прохлаждаться. Пахтать да сеять мочи нет. Только зимой и проку: мялкой и трепалкой с бабами махать, лукошко али короб сплести, посуду какую выстругать, просак наладить, чтобы одежонку при кручении веревки не затягивал… А летом в лесу у озера шалашик себе сооружу и поутру, по росе, — косить. Горбуша у меня славная, траву высокую добро берет, да и литовка, если где мелкую травку подкосить надобно, неплоха. Я вот тута, батюшка, — понизил голос Ефрем, — на носу зарубку сделал, чтоб не забыть сказывать тебе… — Морщинистой рукой он достал из-за пазухи «нос» — дощечку, на которой неграмотные люди обычно делали пометки. — Прибежал ко мне давеча ночью внучок сестрицы моей Авдотьи, знаешь его, смышленый такой, Ивашкой звать. Он с мальцами-то деревенскими князев табун в ночном на лугах пасет, там, где Шексна из Белоозера исходит. Прибежал — ни жив, ни мертв, в чем душа. Дыханье-то перехватывает — ни слова молвить не может. Я его расспрошаю, а он — в слезы. Говорит, испужался очень. А чего — молчок. Отмахал немало, в темноте-то, да босиком. Через поля, там, где хлебушек наш северный, овес-благодетель, зреет, да где рядышком ржичка урожайная растет, а еще там, ну, как ея… — Ефрем с досады почесал за ухом. — Ну, запамятовал я, прости, отец родной, новая трава, недавно сеять стали…
— Гречиха, — подсказал Геласий.
— Ну, вот, она самая, — обрадовался старик. — Так ты рассуди сам, какова даль-то. Во! — Он взмахнул рукой, как бы показывая расстояние. — Ревет мой малец, так я ему молочка, хлеба краюшку — успокоился. Говорит, как солнце-то зашло вчерась, вечерю отслужили, туман по озеру потянулся и на поля пополз. Сам знаешь, туман в августе — овес почернеть может. Ребята у костра сидят, про то и говорят. Вдруг от леса — всполохи какие-то, сквозь туман видать. Подумали пожар, что ли. Коли лес горит — беда, жара-то постояла немалая. Ну, мальцы — они есть мальцы, все им надо. Побежали самые храбрые туда, поглядеть. И мой среди них. В кустарник-то сунулись, а за ним березняк и поляна, да знаешь, поди, там боровиков всегда много на Рождество матушки нашей Богородицы бывает. Таки вот, глядь, на поляне той — люди какие-то, в темных одеждах все, в колпаках на головах, на коленях стоят рядком, руки-то в молитве сложили, а кому молятся — не поймешь. Вдруг как из-под земли — крест огненный перед ними, красный, ну, что рубаха на праздник, сияет весь, искры от него как из-под доброй подковы сыпятся. Так иноземцы те, басурмане, вовсе к земле пали, лепечут что-то не по-нашему. Что-то «ор да лун», поди, не разберешься. Мальцы-то оторопели, себя не помнят, как испужались. А люди те поднялись и мимо ребяток-то тронулись, слава заступнице нашей, — Ефрем широко перекрестился, — не заметили малых. А малые-то глядят — трава под басурманами не шелестит, не гнется, ветка не хрустнет, по полю пошли — рожь не колыхнется. Так и исчезли в тумане. Тут мой Ивашка со всех ног ко мне кинулся, остальные тоже, поди, к мамкам за подол. А утречком пошли мы с ним на ржаное поле, на котором басурмане-то исчезли, поглядеть, готова ли наша милая, уж страдное время наступило, пора жать. Сорвал я первый попавшийся колос, как мой дед еще меня учил, вышелушил зерно, на зуб пробую, хрустит — не хрустит. Коль хрустит — убирать пора. А оно, зерно-то, все черное внутри, будто сожгло его пламенем адовым под кожурой. Я второй, третий колос рву — все одно. Я — дальше, поглубже в поле вошел. Тут уж как камень с плеч свалился — спелые, добрые колосья, не попортил никто. Только по краю прихватило. Зараз
— Говоришь, люди в темных одеждах кровавому кресту молились, а потом в поле исчезли? — Услышав рассказ Ефрема, Геласий стал белее своего подризника, который одел к богослужению. — Сколько же было их числом? Не сказал Ивашка тебе?
— Так он у меня счету не обучен, — отвечал ему Ефрем. — На пальцах показал — четыре раза по пятку будет. Вот и раскинь: зело, зело и иже, значит.
— Двадцать… — повторил за ним Геласий. — Двадцать человек — почитай, целый отряд. Какие слова-то произносили они, ты говорил?
— Так кто ж поймет-то, батюшка, — махнул сжатой в кулаке шапкой старик, — «ор да лун», вроде…
«Флер де Лун, — мелькнула в голове Геласия догадка, — Цветок Луны…» И перед глазами снова встал распустившийся золотой тюльпан ларца с зеркальными лепестками. Не за ним ли пожаловали гости незваные, а он, как учуял их, так и ожил весь…
— А оружие было при них? — снова спросил он Ефрема. — Не заметил Ивашка?
— Не заметил, — виновато потупился Ефрем, — испужался малец очень.
— Феофан, — подозвал Геласий стоявшего невдалеке послушника, — срочно посылай гонца в княжескую усадьбу, к князю Григорию Вадбольскому, пусть скажет, брат Геласий челом бьет, просит прибыть в монастырь с ратниками, которых князь Алексей Петрович ему оставил. Пусть настаивает, чтоб не медлили, до захода солнца были к нам, не позднее. Сдается мне, не принесет нам грядущая ночь покоя.
С отъездом князя Алексея Петровича и княгини Вассианы в Москву в усадьбе у Белого озера воцарилась обычная размеренная жизнь. Всплакнули ключница Ефросинья и повариха Настасья как водится о том, что не успев и «на часок заехать, снова покинул их государь ясноглазый, сокол сизокрылый, свет Алексей Петрович, батюшка», да и принялись за повседневные дела: в саду поспели смородина да крыжовник, в лесу грибов да ягод полным-полно, на огороде морковь и лук закучерявились, скоро уж и капуста, чай, пойдет. Вишни да яблоки наливаются, на полях — страдная пора. Некогда слезы лить, работы — непочатый край накопилось: урожай собрать, квасов да медов ягодных наварить, чтоб на всю зиму хватило, пастилы из яблок да вишни напарить и прочих лакомств наготовить. Солью да уксусом заправить овощи и грибы, упрятать в посудины глубокие, каменьями нагрузить, чтоб не бродили, да в ледник. А там, глядишь, зерно с окрестных полей подоспеет, досушивать придется снопы в овинах — короткое лето на севере, не успеет зерно в поле просохнуть. Молотить да веять, а потом муку молоть да хлеба печь — где ж тут плакать, вздохнуть некогда.
О событиях в Москве до Белозерья вести еще не дошли. Не знали в родной вотчине князей Белозерских ни о кулачном бое на Кучковом поле, ни о болезни князя Алексея Петровича, ни о казни Андрея Голенище, ни об аресте князя Шелешпанского и его матери. Ключник Матвей как водится отослал в Москву курьера с месячным отчетом о делах в усадьбе, но возвращения посланца пока не ждали, слишком уж мало времени прошло, а дорога до столицы не из близких, мало ли что случиться может по пути. В отсутствие Алексея Петровича повадилась наезжать в «большую», как она ее называла, усадьбу заскучавшая в своем доме на отшибе белозерских земель немолодая уже княгиня Пелагея Ивановна Сугорская. Не от того, что не доверяла Ефросинье, а просто поболтать вечерком, испить кваску студеного под яблоней, баньку у озера стопить, вспомнить о былом, девичьем. В большом княжеском доме у князей Сугорских были свои апартаменты, и тетка Пелагея, бывало, оставалась заночевать. Ефросинью она не стесняла, к хозяйству не придиралась. К княгине Вассиане, в отличие от Емельяны Феодоровны, зла и зависти не таила. Наоборот, в юности своей веселая Пелагея немало погуляла с подружками, бывало, на Масленицу да на Троицын день. На качелях без устали качалась часами, даже на «чертово колесо», которое вертелось по кругу, садилась. Загадки отгадывать и другим задавать — хлебом не корми. А сколько хороводов переводила, сколько плясок отскакала и скольким молодцам голову вскружила — сама со счету сбилась. Любила тетка Пелагея принарядиться да на улицу, на гулянье выйти, покуда замужество и рождение детей не положило конец ее беззаботному веселью.
Супругу князя Алексея она, в отличие от прочих, не осуждала. В глубине души даже восхищалась ею. Вассиана воплощала для нее идеал жизни, о которой сама Пелагея мечтала в юности, да не посмела осуществить, гнева мужнего да осуждения людского побоялась. Не могла она вообразить себе тогда, что возможно так жить, во всем с мужем на равных, ни в чем не допуская притеснения. Однако и на вопрос, хотела бы она сама иметь такую невестку, ответить однозначно не могла, да и не задумывалась глубоко. «Бог поможет! На все воля Божья!» — был приготовлен у нее ответ на любые вопросы жизни.