Настанет день. Братья Лаутензак
Шрифт:
Иосиф слышал рукоплескания, он видел лицо императрицы и любимое, восхищенное, счастливое лицо своего сына Маттафия. Но он видел и холодное, застывшее, неприязненное лицо Домициана, врага. Он знал: главная и единственная его задача – заставить эту неподвижную маску шевельнуться. Он понимал: этот человек, враг, решил продолжить свою тактику молчания, он не даст шевельнуться ни единому мускулу на своем лице и тем навеки похоронит его, Иосифа, работу. И тут безмерная ярость охватила его, он молча поклялся: «А все же я расшевелю ее, эту маску!»
И он не остановился там, где хотел прежде, – он читает дальше.
Читая, он отчетливо сознавал, какая безумная дерзость – в присутствии нескольких тысяч слушателей бросить в лицо императору этот рассказ. За намеки, куда менее рискованные, философ Дион был предан суду, а сенатор Приск казнен. Но, напоминая себе об этом, Иосиф сохранял полную сосредоточенность, тон его оставался внушительным и сдержанным. С глубоким удовлетворением он увидел, как застывшие черты наконец дрогнули. Да, он добился своего: лицо императора покраснело, он с силою втянул верхнюю губу, глаза мрачно заблестели. Иосиф воодушевился, блаженное, упоительное чувство вознесло его к самому небу, и сознание, что, быть может, еще миг, один только миг – и он стремительно и страшно низвергнется в бездну, делало это чувство тем более сладостным. И он все читал, читал великолепную психологическую характеристику Ирода, мораль, которую он присовокупил к своему повествованию. Быть может, он заплатит жизнью за то, что сейчас читает. Но высказать эти слова, эту свою веру в глаза римскому императору, в глаза врагу – это стоит жизни.
Все отчетливее сознавал он, читая, что параллель между его Иродом и Домицианом ясна и безошибочна. Да, среди нескольких тысяч затаивших дыхание слушателей не было решительно никого, кто бы в этот миг не думал о принцах Сабине и Клементе. Но именно потому и читал Иосиф дальше: «Если он чувствовал угрозу с их стороны, вполне достаточной мерой предосторожности было бы заключить их под стражу или изгнать из страны, чтобы не страшиться внезапного нападения или прямого насилия. Но убить их из ненависти, уступая единственно лишь чувству, – это ли не тираническое свирепство? Правда, царь долго откладывал исполнение своего плана, то есть самое казнь, но это скорее отягощает его вину, нежели оправдывает его. Ведь если кто совершит жестокий поступок в первом приступе гнева – нет спору, это ужасно, но хотя бы объяснимо. Когда же человек решается на такое зверство лишь по зрелом размышлении, после долгих колебаний, это не свидетельствует ни о чем ином, кроме дикости и кровожадности».
Иосиф закончил, он умолк, от собственной смелости у него перехватило дыхание. В огромном зале стояла такая тишина, что слышно было шуршание свитка, который он машинально принялся свертывать. А потом в гулкой тишине прозвучал резкий, дребезжащий смех. Он даже не был злым, этот смех, и, однако, все испугались, точно в зал вошла смерть. Да, Домициан смеялся, он смеялся едко, не слишком громко и не слишком долго, и своим высоким голосом, тоже не слишком громко, вымолвил в широкую, глубокую тишину:
– Занятно, очень занятно.
Но этот смех отнял у Иосифа последние остатки благоразумия. Все равно ведь теперь ничего не поправишь, это чтение последнее в его жизни, так почему бы не показать собравшемуся здесь Риму, как встречают гибель на величественный, еврейский лад?
– А в заключение, – крикнул он в мертвое молчанье зала, – я прочту вам, мой владыка и бог Домициан, и вам, мои высокочтимые гости, оду, передающую смысл этой книги, настроение духа, в котором она создавалась, и то мироощущение, которым пронизана вся история еврейского народа. Стихи отнюдь не совершенные, они звучат коряво на языке, который для автора не родной, но я надеюсь, что ясность их содержания от этого не пострадала.
И он произнес стихи из «Псалма мужеству», он возгласил:
И я говорю:
Слава мужу, идущему на смерть
Ради слова, что уста ему жжет…
И я говорю:
Слава тому, кого не принудишь
Сказать то, чего нет.
Оцепенев, слушали тысячи этого еврея, который осмелился объявить в лицо Риму и его императору, что он их не признает. Оцепенев, глядели они на своего императора – неподвижного, внимательно слушавшего. Неподвижно сидели они, когда Иосиф произнес последние слова, с полминуты все собрание оставалось недвижимым, недвижим был бледный как полотно Иосиф, недвижим был император на своем возвышении.
Потом, все в той же беспредельной тишине, раздался голос Домициана:
– Ну, что скажешь ты, Силен, мой дурак? Мне кажется, ты можешь со знанием дела судить об этой оде.
И Силен, как всегда, подражая манере императора, угловато отставив назад локти, ответил:
– Занятно то, что здесь сказал этот человек, очень занятная точка зрения.
Потом, все еще среди глубочайшей тишины, Домициан повернулся к императрице:
– Вы говорили мне, что если я побываю на чтении нашего еврея Иосифа, то услышу много поучительного. Вы были правы. – И заключил: – Вы уходите, моя Луция?
Но Луция голосом, в котором не было обычной непринужденности, сказала:
– Нет, мой владыка и бог Домициан, я еще останусь.
Тогда император церемонно попрощался и, сопровождаемый своим шутом, пошел к выходу сквозь ряды безмолвных, склонившихся до земли слушателей.
Зал быстро опустел. Остались лишь близкие друзья. Но вскоре ушли и они. Сперва Гай Барцаарон, потом Марулл, потом Иоанн Гисхальский. Подле Иосифа были теперь только Луция, Клавдий Регин и Маттафий.
Полнота и напряжение воли, которые потребовались Иосифу, чтобы выстоять в этот час, еще не иссякли; он нашел в себе силу спокойно, даже с легкой усмешкой сказать друзьям:
– А все–таки хорошо, что мы устроили чтение.
Регин бросил взгляд на пустой цоколь, где прежде стоял бюст Иосифа.
– Едва ли вам поставят здесь новый бюст, – заметил он, – но читать книгу теперь будут, это уж верно.
– Какой был великий час! – наивно воскликнул Маттафий. – А что люди тебя толком не поняли, так это ничего не значит. Мне кажется, на таких чтениях, – произнес он не по годам наставительно, – может иметь успех только что–нибудь сенсационное, дешевое…