Настоящий мужчина
Шрифт:
Ляля не сердилась, когда он приходил подвыпивши: она понимала – работа есть работа. С ней в последнее время тоже начали считаться в ее отделе культуры. При этом вся худрежписпублика могла в ней найти принципиального, но надежного товарища: карая грех, она сочувствовала грешнику.
В эту же прекрасную (серую, пунктирную) пору Иридий Викторович незаметно для себя одержал еще одну жизненную победу: каким-то чудом его разыскал Витька, во второй раз освободившийся из лечебно-трудового профилактория, в котором его тщетно пытались изолировать от алкоголизма. Глубокой осенью одетый в защитную хэбэшную пару – студенческая форма для стройотрядовцев, – он шмыгал носом уже не по-боевому, а будто всхлипывал. Белесые глаза его тускло посвечивали из кровавых белков, как две капли застывшего жира в каком-то вампирском бульоне. Острый нос был вдавлен с левой стороны и свернут на правую. В ту же сторону он непрерывно кривил книзу рот с брюзгливым выражением человека, которому нечем
Эта студенческая, почти школьная засаленная форма делала истасканную Витькину фигуру особенно шутовской: Управление в конечном счете одолевает Механку – Верность и Доверие все перетрут. Смешно, что когда-то этот алкаш мог быть одним из его Отцов – теперь Механка окончательно ушла под ровный, серый, надежный асфальт и бетон, – безобразный Старый Мир, на костях которого воздвигалось стройное здание планомерного Социализма.
На политику перестройки Иридий Викторович вначале не обратил особого внимания: всем этим периодическим кампаниям «О дальнейшем усовершенствовании» он придавал не больше значения, чем еженедельному перетряхиванию половиков. «Ускорение» – а когда было замедление? «Демократизация» – а когда была тоталитаризация? «Повышение роли Советов» – а когда было понижение? В его восприятии не было цинизма – была лишь надежная будничность.
Новый лидер, как и положено, посетовал на упадок энтузиазма и общественной мысли и созвал на совет представителей общественных дисциплин. Те, как и положено, дружно указали формулу спасения: открыть как можно больше новых кафедр марксизма-ленинизма со всеми положенными профессорскими и доцентскими ставками (Эсэс тоже выступил на этом совещании с предложением более оригинальным: увеличить число лекционных часов). Лидер, как и положено, приложился к корням, то есть к истокам, встретившись с ветеранами, и они устроили ему овацию за то, что он упомянул имя Сталина. Вот он, ваш демократ, злопыхательствовали одни прохиндеи. Он сам этого не ожидал, он был явно смущен, вступались другие прохиндеи. Иридий Викторович не злопыхательствовал и не вступался, руководствуясь гораздо более надежным принципом «наверху лучше знают», но в глубине души ему не нравились подобные отступления от приличий: это научные теории могут резко меняться, а уважение к приличиям покоится исключительно на их неизменности, и если уж негласно условились Сталина чтить и блюсти его заветы, не объявляя об этом вслух (другое дело – в книжке, в кино можно показать мудрого, величавого вождя на фоне какого-нибудь потного, дергающегося Черчилля – искусство на то и требуется, когда чего-то нельзя сказать прямо), но, произнесенное открыто, имя его заставляет вздрагивать, как какое-нибудь слово на неприличную букву. Кто спорит, слова эти нужные, а тем более – обозначаемые ими предметы, однако словам этим место на Механке, но никак не в Управлении.
Додумывать эти смутные ощущения Иридий Викторович не желал – додумывание было противно его принципам («Слушаться, слушаться и слушаться!»), но зато появление в печати других неприличных слов он осознал явственно: свобода явилась прежде всего в образе полнокровных, не прикрытых многоточиями слов на букву «гэ», на букву «жэ», – короче говоря, всех тех, которые на Механке числились вполне респектабельными: Механка ворвалась в культурное общество – вот с чего, в сущности, и началась перестройка. Правда, и Владимир Ильич тоже, случалось, припечатывал полновесным словцом в собрании сочинений, но это было в частной переписке, а главное, что дозволено Юпитеру... Но всякая шантрапа и полезла именно в Юпитеры: Иридий Викторович так и не заметил, когда демократия превратилась во вседозволенность.
Рюмочная была передана под беляши, которые в скором времени тоже исчезли (хорошо – у Ляли на работе выдавали регулярные наборы ), студенты (и студентам) начали позволять нечто доселе немыслимое, а он, Иридий Викторович, был внезапно покинут старшими на произвол ненасытной, разнуздавшейся стаи: Эсэс вместо ампутации зараженных членов провозгласил необходимость переубеждать неформальным партийным словом, не подменять кропотливую работу голым администрированием – только в свободной, дескать, дискуссии может родиться истина, хотя уж он-то не хуже Иридия Викторовича знал, что дискуссия лишь умножает путаницу, а единомыслие может возникнуть только из послушания, точнее, из Доверия к Старшим.
А уж если самодовольство начнет еще и поощряться... На прохиндеев, десятилетиями втихомолку собиравших сплетни про Троцкого и Бухарина, поднялся большой спрос. Правда, в авторитетные издания их не пускали, но именно авторитетные-то издания и потеряли авторитет – разумеется, только у безответственной толпы, но все-таки: знаменитыми становились те, кто в «желтой прессе» смаковал «жареные» факты. Нет, в Ученом-то совете все шло своим чередом – и докторские степени, и руководящая роль, и преимущества социалистического выбора, но – улюлюканье и аплодисменты черни приводили к тому, что Иридий Викторович перестал ощущать собственный выбор как единственно возможный .
Прошу понять его правильно: он готов был перевыучить и перезаконспектировать что хотите и даже под новым названием, он ничего не имел против восстановления справедливости по отношению к кому угодно – хоть к тому же Бухарину, он готов был принять любые новые веяния, лишь бы только они сразу же становились окончательными . Впрочем, пусть даже они и меняются – лишь бы только они каждый раз принимались всеми сразу, непременно всеми сразу . Лишь бы при всех переменах сохранялось Единомыслие и Послушание.
А вот Ляля не казалась растерянной – каждое утро она отправлялась на службу в каком-то жертвенном просветлении – преимущество Верности перед Послушанием. Ляля ему и разъяснила, что Бухарин был не так уж и хорош, – он не раз подпевал Сталину, а потому Сталин правильно сделал, что расстрелял его: Сталин был вдвойне молодец за то, что расстреливал сталинистов.
Иридий Викторович спасался тем, что вел занятия как можно более монотонно и схематично (то есть научно), чтобы отбить охоту ввязываться в такую тягомотину, а к ответственности привлекал не за политические убеждения, но исключительно за нарушения общественного порядка – за выкрики и грубые выражения. Он стремился усыпить аудиторию тем, что и сам говорил будто сквозь сон, и сделать это было тем легче, что по ночам он теперь засыпал до чрезвычайности затруднительно из-за безвыходной, как и все размышления, умственной жвачки, снова доказывавшей ему то, что он и раньше понимал превосходно: человек рожден СЛУШАТЬСЯ и доверять, потому что додумываться на свете не до чего – можно только запутывать. Бессонница вынуждала его к еще одному противоестественному делу – к необходимости подолгу оставаться наедине с собой, вслушиваться в звуки ночи, со временем начинающие вызывать вздрагивания, излишне детально изучать ночное функционирование соседствующего организма – сопение, плямканье губами или храп через разинутый, нечисто дышащий рот спутника жизни, бурчание в его животе, если не что-нибудь похуже... Чтобы не отравляться этими нестираемыми знаниями, Иридий Викторович удалялся изнемогать на кухню, стараясь не разглядывать дичающую в безмолвии и одиночестве кухонную утварь. Блуждая скорбной мыслью по унылым равнинам своего внутреннего мира, он иногда набредал на простенькие эротические фантазийки и тогда прошмыгивал к супруге как бы незаметно отправить физиологическую потребность. Легкий электрошок на время вышибал мысли из его головы, и тогда он засыпал до утра. Установленная Лялей в каких-то немыслимых нечеловеческих недрах таинственная спираль (скорее всего, диалектическая) позволяла ему не опасаться неловкого движения и не испытывать тянущей неудовлетворенности – ломоты в самом корне своего существа.
Днем у него непрестанно ныло в левой половине груди, отдавая в лопатку, под ложечкой сжималось от непрекращающейся тревоги, сердцебиение и дыхание всегда оставались утомительно учащенными, а стоило пробежать хотя бы три метра за автобусом или подняться на три ступеньки, как сердце начинало колотиться до звона, а дыхание стеснялось до сипа, и все тело, особенно под галстуком и за шиворотом, долго зудело от непросыхающей испарины. Он уже не мог жить без валидола, который исчез из аптек – слава богу, Ляля доставала через работу. Да уж и не первой он был молодости, с лысинкой и пузечком от сидячей жизни. По ночам его часто будил один и тот же кошмар: взмыленный, он втискивается в автобус и чувствует, что сейчас задохнется в этой тесноте, и, не снеся потного зуда, начинает прямо в автобусе, корчась, стягивать рубашку через голову – а та прилипает к спине, и он внутри нее, окончательно погибая, рвется наружу, но соседи стискивают его, не давая шелохнуться, и он, издыхая, пытается испустить жалобный вой, однако и это у него не выходит...
Проснувшись, полумертвый от ужаса и сердцебиения (испарина всегда подтверждала, что сон был не совсем пустой), он прижимался к похрапывающей Ляле, и иногда чуточку отпускало, особенно, если доходило до встряски электрошоком.
Бардак, бардак, чуть не вслух повторял он это грубое слово, в последнее время сделавшееся едва ли не излюбленным: Иридий Викторович старался поверить, что именно небывало длительное отсутствие автобуса вызывает его возмущение, хотя автобусы всегда ходили ничуть не лучше, – только прежде Иридий Викторович был огражден Доверием и Послушанием и потому не выставлял реальности никаких оценок: она казалась ему единственно возможной, и сравнивать ее было не с чем, а главное – не его это было дело.