Натюрморт с часами
Шрифт:
Но как же. Я ведь уже заплатила… Здесь я живу, за этим каменным забором.
Как скажете. Тогда завтра? Тогда и кофе выпьем. Я спешу.
На рандеву? Еще одна дожидается, таинственная, как шифр?
Можно и так сказать. Я спешу к своей жене. На кладбище.
Интенсивный запах цветов, которого Девочка не замечала, сейчас вдруг сдавливает ей горло и затыкает рот. Инструктор ужом перебирается за руль и, не говоря ни слова, газует. Девочка остается на дороге, пристально глядя на вдовье обручальное кольцо, — чтобы снять его, нужен килограмм мыла.
Пал едет медленно. Он хорошо знает этот район, когда-то жил поблизости. Через дорогу. С тех пор как не стало отца, в его доме. Хороший дом отец поставил, занимаясь извозом.
Пал Блашкович оставил автомобиль на улице Чехова, сигарету погасил на тротуаре, пропуская велосипед без фары, который возник из темноты, как маленький кошмар для близоруких, а потом затерялся между могилами.
Коста не знает, что сказать. Он что-то ощущает на губах, что легко можно было бы назвать поцелуем женщины. Девушка, про которую он думает, что знает ее, с пакетами, полными образцов косметики, нетерпеливо ему говорит: давай, пошли, что с тобой, и тянет его внутрь. И что он сейчас стоит? Это ее небрежное прикосновение больше всего похоже на какой-то забытый вкус, когда губы, склеенные собственной слюной от долгого молчания, наконец, отклеиваются одна от другой и чувствуют дуновение ветра. Почему у меня все так сложно, — думает он, и как робот идет за девушкой. Разве все настолько непонятно, или это я, черт возьми, скверный интерпретатор самых простых земных вещей?
Если хорошо подумать, в этом не было никакой эротики, словно на его губы слетел бесстрастный ангел, оттолкнулся ножками, отлетел от какого-то счастливца. Так друг с другом целуются женщины. Он в этом не видит ничего особенного. Как рукопожатие. Ведь тебя же не пробирают мурашки от каждого телефонного разговора, ты не переживаешь его, как любовное поглаживание уха дыханием и языком, тем более, если ошиблись номером. Надо что-то сказать? На чей авторитет опереться? Все эти древние легенды, мифы, фрески, рассыпающиеся в прах, стоит только вскрыть гробницу. Никто больше ничего об этом не знает. Все закрывают окна, опускают жалюзи, зажимают сердечные клапаны, спасаясь от живучих вирусов, от лабораторных тайн, передающихся из уст в уста, люди защищаются от жизни, которая больше не для нас.
Жизнь принципиально отличается от любого искусства, от всего, что я видел, — приходит к выводу Коста, ощупывая стену в поисках выключателя в темном коридоре с грязным световым люком. Например, где ты мог увидеть Бюро потерянных вещей, Армию Спасения, Общество анонимных алкоголиков, золотой прииск, судебные предписания на полицейский обыск дома, — только в рассказе, который раскрывается, как зонтик. Эх, что же ты за человек! Ты так уповал на какой-нибудь тайный знак, а сейчас не знаешь, что с ним делать. Ведь вы уже здесь, в своей комнате. (Как мало надо, чтобы челядь почувствовала себя собственником!)
Любовь, ах, любовь, но ему немного не по себе от того, что девушка так равнодушно, так отсутствующе стоит на этом коврике, как дикарь или варвар, которого застали у разоренной могилы. А ковер, разумеется, поврежден огнем, вчера вечером, когда он тут вынюхивал, то засовывал пальцы в дыры от сигаретного пепла или угольков, выпавших из топящейся печи, но, скорее, от того, что потихоньку можно было бы назвать настоящим пожаром некрофилии, маленьким домашним извержением вулкана (от которого во все стороны прыгают лягушки из расплавленного золота). Он стирает рукой пыль с опрокинувшегося стула, указывает ей пальцем на край кровати, нервно призывает ее взглянуть на собственный двор, на маленькую могилку, которая уже выглядела как живот спящего, на лабиринт нашей повседневности (ему в голову приходит эта псевдопоэтическая неловкость), но Мария, как заколдованная, в туфлях, которые топчут все подряд, стоит, стоит на его коврике (на котором мило угасают цвета) и отбрасывает тень на сумасшедшую, тайную любовь Косты.
Но зачем, ей-богу, столько говорить о несчастном коврике, — спросила бы Мария, если бы знала, что в этом суетливом человеке происходит, разве речь о реликвии, воспоминании (о первом акте любви, будем бестактными), он, что, маскирует пожарную лестницу, вход в тайную могилу или портал в искусственный мозг, что может скрываться в сердце одинокого
У Косты отлегло от сердца (и у всех, у кого есть душа). Мария направляется к столу, на котором бумаги и тетради составляют портативное, безымянное созвездие, и так, стоя, листает, почитывает, время от времени останавливаясь, облизывает указательный и большой пальцы, переворачивает загнутые страницы, ему это немного неприятно, но что делать, когда-то надо и промолчать, выбрать меньшее зло, он уже склонился к коврику и бережно его сворачивает, время от времени похлопывая ладонью, чтобы свернуть ровно, и когда коврик полностью свернут и усмирен, этот длинный предательский язык, явно довольный достигнутой непостижимостью, Коста заталкивает его под первый комод, чихает, от аллергии на пыль (это мы уже видели), трет нос, выпрямляясь, отряхивает ладони, и поскольку Мария Ш. оставила его бумаги в покое и теперь одним пальцем наигрывает какую-то детскую песенку на стоящем рядом расстроенном беззубом пианино, то Коста превращает пантомиму пустых рук, довольный, что все как-то разрешилось, в слишком громкие, воодушевленные аплодисменты, но девушка, до того сиявшая, поворачивается к нему с ледяным изумлением и, поморщившись, с треском опускает крышку на клавиатуру.
Что ты так взвился из-за этого старого ковра, словно он твой?
Неужели все так заметно, — подумал Коста и оцепенел. Прячет взгляд, делая вид, что ничего не слышал. У него чувство, будто он находится в воде. Потому что он стыдится своей веры. Если бы он заподозрил, что Мария что-то знает, то провалился бы сквозь землю.
Коста молится Богу, бьет поклоны, что-то себе воображает. В безумной смеси религий, в отчаянии. Он и сам не понимает, что это такое. Но это порок, точно, мания, отклонение. Он уверен, что в этом нет никакой связи, ни с какой церковью, ни с кем. Здесь нет соприкосновений, это принадлежит ему, и это самая тяжелая работа отшельника. Если бы он попытался облегчить свою ношу, довериться, то его бы это, наверное, убило. Однажды его застали врасплох и высмеяли. Это было давно, свечи зажигали тайком. Его посчитали обычным набожным дурачком, хотя кто-то оказался и на его стороне. Но он укрылся с головой одеялом, глотал слюну, ждал, что все пройдет. Никто его не мог понять. Это не значит бить поклоны и завывать, за что сейчас хватаются все, надеясь обрести равновесие. Это что-то, чем нельзя поделиться, как мастурбация. Он не может об этом сказать никому, даже Марии. Его молитв не существует, он просто отдается потоку аритмии своего сердца. Его обряды — это фрагменты, еще из детства. Но, нет, Марии — ни в коем случае, ни словечка. Его Бог — это не любовь, хотя он преклоняет колена, соединяет пальцы. Ему не близок и Всемогущий, к эпилептическому пресс-секретарю которого приближаются зеленые холмы. Но он опять кланяется, смотрит в свои ладони и скандирует со стоном, на килиме, который Девочка, бог знает когда, привезла из Сараева. Он заметил, что с недавних пор стал лысеть. Иногда, глядя в зеркало, он пересчитывает оставшиеся волосы, как страдающие бессонницей — сексуальных овечек. Скоро он станет лысым, как лампочка, как Будда, говорит он равнодушно. Но кто знает, каким он станет.
Килим он обнаружил вчера вечером. Опустился перед ним на колени, всматривался в едва различимый узор. Его охватывали поочередно то тоска, то радость. Всегда так было: он терял себя. Минут пятнадцать он тонул в небытие. То был он, если у него было имя.
Разве о таких вещах можно говорить? Любой бы сказал: он сектант, чужак, лунатик. Мария бы наверняка ушла, а она еще и не пришла. Я нормальный. Это просто что-то, что проходит сквозь меня. Какое-то выделение, ночной кошмар, лихорадочный бред, короткая, мимолетная смерть разума. Это совсем неопасно, я хочу людей. Марию.
Я надеюсь, что этот килим чего-то стоит, — солгал он. Стоит? Для какого-нибудь мусульманского мутанта? — Девушка усмехнулась, пряча губы. В этот миг она склонилась над музыкальной шкатулкой, чудесное произведение искусства резчика, и небрежно открыла ее. На дне шкатулки, из которой донеслись прерывистые звуки анонимной лирической прогрессии, крутилась одноногая балерина, в копиях, потому что внутренние стенки были облицованы тонкими зеркальцами, с неподвижным лицом, без выражения, которое не выдавало ничего, кроме небытия. Коста видит шею Марии, подобную стеблю подсолнечника, ушную раковину с кисточкой сережки, полученной по наследству, часть глаза, подбородка, носа и шевелящихся губ, потому что она их прикусила. Сейчас подходящий момент, этому поможет и похожая на водопад музыка, капельки которой можно собрать в горсть и поднести к губам, сейчас, сейчас. И, подойдя к ней со спины, он действительно пытается, но в последний миг девушка ускользает, его поцелуй звучит в пустоте, а это легко можно сравнить с тем, как танцующие танго прищелкивают пальцами, как на фотографии, что, покосившись, висит перед ним на стене.