Натюрморт с часами
Шрифт:
Богдан любит переодевания, маски, краски. Если у него не получается, то иногда на холсте он расписывает лицо, как индеец-команч. Однажды в Париже увидит дагерротип сюрреалиста Арагона, где поэт был снят в детстве, там малыш сидит со скрещенными ножками, в платьице, с локонами. Сказать, что Шупут был таким, с нашей стороны было бы неуместным преувеличением. Как сказал бы корреспондент загребских «Новостей», далек от «каких-либо авантюр современного Парижа и смелых экспериментов масштаба Пикассо». И все это правда.
Но это ему вовсе не помешает, на балу-маскараде в парижской мастерской Педжи
«Немного позже, на том же месте, — пишет он Девочке Иованович, — один итальянец будет снимать фильм, но только для домашней проекции, на узкой пленке. Множество софитов будут освещать кинозвезду Лизетт Лонвен, с которой я имел честь исполнить, вместе с Узелацем и Педжей, несколько комических сцен для фильма и позировал для фотографий».
* * *
И я разрываюсь между художниками и моделями, — Шупут часто заманивал моделей какой-то далекой мечтой, как овечек. Этих, например, из школы искусств: Каролину Маркс, Милеву, Ружу Цыганку, и какого-то студента, негра, по имени Кола Аджан.
Это ворон? — спрашивает наш господинчик, указывая на фигуру упомянутого негра, на переполненном деталями эскизе, который Богдан набрасывает «по памяти». Он сидит на ступенях соседнего дома, рисует на коленях. Тот молодой человек спускается по лестнице, его трудно рассмотреть, потому что солнце стоит высоко и бьет в глаза, отражаясь от светового люка у него за спиной, превращая идущего в длинную тень, в блестящую палочку угля. Идущий останавливается, заметив рисовальщика, сидящего к нему спиной, неслышно приближается к нему и так застывает, похожий на распростертое тонкое крыло, завороженно глядя на рисующего.
Богдан не поворачивается к наблюдателю, словно у него нет времени на праздного прохожего, чувствует только приятный запах чистоты, исходящий от юноши. Весь дом такой, можно заключить по полированным ступеням, светлый, щедрый. Разве возможно, чтобы рай и ад оказались так близко друг к другу, Богдану просто не верится, кажется, если бы просунуть руку сквозь стену, Бог перестал бы думать о доме, и он, этот дом, потерялся бы в ничтожности Дворца Вагнера.
Чей это дом? — спрашивает он и встает, разминая затекшие ноги, оборачивается к молодому человеку и показывает ему рисунок, стоя на нижней ступеньке, в противном случае они смотрели бы друг другу в глаза.
Наш, — отвечает учтивый любопытствующий, показывая глазами на мраморную табличку с именем доктора Теодора Иовановича с широком красным крестом, в сердце которого свернулась змея. Такая же змеиная спираль напугает Богдана, когда он поднимется со стола доктора, как сломанная
Мне хотелось иметь бы мою голову, попросит его молодой Иованович, крутясь на фортепьянном табурете.
Но все это, и этот five о’clock, и ваяние бюста юноши, гильотинирование в гипсе, как они в шутку назовут эту работу, будет происходить в следующие месяцы и годы, потому что на лестнице Богдан примет руку, протянутую Мило, заметив, что она влажная, и после вопроса, был ли это ворон, сопровождавшегося легким нажатием подушечки пальца на сомнительные перья, угольное лицо размазывается, стирается.
Это не ворон, а негр, Кола Аджан, я думал о нем, но мог бы быть кто угодно, даже и старый ворон, который, каркая, произносит несколько человеческих слов на языке пигмеев. Да, это вполне мог бы быть ворон.
Возьми это.
* * *
Так, после Мило Йовановича, побратима и горячего поклонника (даже можно сказать: лирического мецената), этот убаюкивающий ряд моделей Шупута можно было продолжить — сезанновскими игроками в карты, носящими наши имена, которые мгновенно исчезают, чернокожими трубачами из бара «Boule Blanche», которые перекликаются друг с другом гортанными возгласами, Девочкой, увиденной через прицеливающийся, циклопический монокль доктора. Здесь целый ряд портретов и шаржей: Люба Давидович, доктор Мачек, доктор Спахо, Жарко Васильевич, Педжа Милосавлевич, Дж. Яйчинац, профессор Мудрински, некий Пал Блашкович в плену, Эва Клука. Тела и головы. Он с трудом запоминал лица, но с еще большим трудом забывал. Случалось, что от скуки или пресыщенности он отрывал руки-ноги куклам и крылышки насекомым.
Мое сердце — это иной раз пугающий бал-маскарад, кровавый карнавал, — говорит он Мило, который озабоченно ощупывает его горящий лоб. Я продал портрет короля «Дунайской сберегательной кассе», но кому-то из начальников не понравилась королевская голова! Наверное, он им показался похожим на шведа или шалопая. Я убрал его голову и сделал «нам просто надо перерисовать», и теперь жду, что с обычными людьми повезет больше. Представляешь, я обезглавил нашего короля, — кричал Богдан, катая этот йориковский череп по столу, показывая изумленному другу свою черную руку.
Когда в тридцать девятом в Сайлово готовили площадку под взлетно-посадочную полосу, раскопали какое-то старое кладбище. Вот где было голов, — пересказывал Шупут, восхищенный, как веселый покойник, лотреамоновской картиной раздавленных черепов, как в «Песнях Малъдорора»! Как уж он там оказался, мы не знаем, но слышали, в какой лихорадке он перенес семь распадающихся черепов тысячелетней давности, разрушенных тихим порохом ила, в здание Матицы, и там рисовал и писал их, чтобы не нести домой, потому что дом и так был полон таких же, насаженных на колья, которые по ночам, клацая челюстями, взывали: «Дай голову, дай голову, Шупут!»